Пушкин и феномен национального гения
Почему Пушкин стал главным русским поэтом
Автор Андрей Зорин
В июне 1880 года в Москве открывали памятник Пушкину. Это событие стало громадным трехдневным празднеством, торжеством русской литературы, начинавшей в то время обретать мировое признание. Перед толпами почитателей выступали Ключевский, Тургенев, Аксаков… Но главной сенсацией стала Пушкинская речь Достоевского, которая явилась завещанием писателя, скончавшегося через полгода.
Свою речь Достоевский начал цитатой из Гоголя, который за полвека до этого назвал Пушкина «чрезвычайным и, может быть, единственным явлением русского духа», «русским человеком в его развитии, каким он, может быть, явится чрез двести лет». Достоевский назвал Пушкина еще и явлением пророческим и говорил не только и даже не столько о самом поэте, сколько о будущем предназначении России. Мысль, что о характере целого народа можно судить по творчеству одного (пусть даже и гениального) поэта, не показалась никому ни странной, ни удивительной. Напротив того, ко второй половине XIX века она уже успела получить общее признание. А русская литература ощущалась всеми как главное национальное достояние и центр духовной жизни всего народа.
Русская поэзия шла к такому общественному статусу более ста лет. Первые писатели Нового времени, которые появились в России после Петровских реформ, за редкими исключениями были государственными чиновниками, получавшими жалованье за свои литературные труды — прежде всего за заказные переводы и стихи по случаю придворных праздников. Один из создателей русского стихосложения, Василий Тредиаковский, был зверски избит по приказу кабинет-министра Артемия Волынского за то, что отказался написать стихотворение на свадьбу придворных шутов. Вельможа счел, что поэт преступно пренебрег своими прямыми обязанностями. Тредиаковский был вынужден подчиниться и написал поздравительную эпиталаму, начинавшуюся строкой «Здравствуйте, женившись, дурак и дура».
Чуть позже Ломоносов, также по долгу службы обязанный писать оды и похвальные царствующим особам, уже пытался реализовать в них свою мечту о высочайшем покровительстве просвещению и наукам. Ломоносов также перевел на русский язык слова Горация о том, что именно поэты создают славу героев и правителей в веках:
Герои были до Атрида,
Но древность скрыла их от нас.
Что дел их не оставил вида
Бессмертный стихотворцев глас.
Атрид — это греческий царь Агамемнон, воспетый в «Илиаде» Гомера. Вероятно, руководствуясь этими соображениями, Екатерина II, прочитав понравившуюся ей «Оду на великолепный карусель» Василия Петрова, написанную по случаю конного праздника при дворе, назначила поэта своим придворным чтецом, а затем библиотекарем. А потом, познакомившись с одой Державина «Фелица», даже произвела того в губернаторы — исключительно потому, что ей понравились поэтические похвалы.
Тебе единой лишь пристойно,
Царевна! свет из тьмы творить;
Деля Хаос на сферы стройно,
Союзом целость их крепить;
Из разногласия согласье
И из страстей свирепых счастье
Ты можешь только созидать.
Так кормщик, через понт плывущий,
Ловя под парус ветр ревущий,
Умеет судном управлять.
Но как бы ни рос социальный престиж поэзии, на протяжении всего XVIII века поэт сохранял подчиненное положение по отношению к монарху.
На рубеже столетий ситуация начинает меняться: во всей европейской культуре одновременно распространяются две взаимосвязанные концепции. Несколько упрощая, можно сказать, что это идея гения и идея народа. Слово «гений» возникло еще в Древнем Риме и обозначало тайного духа, незримо обитавшего в человеке, семье или местности и определявшего их свойства. Отсюда до сих пор сохранившееся в русском языке выражение «гений места». Потом постепенно это слово все чаще стало обозначать присутствие божества, одушевляющего творца. А с XVIII века — самого творца. Оригинальный гений — вдохновленный свыше — все чаще противопоставлялся ремесленнику, который пишет по выученным правилам и подражает предшественникам.
Немецкие литераторы 1770-х годов, которые разделяли эту концепцию, сами называли себя «бурными гениями». Почти одновременно в том же литературном кружке зарождается представление о народе — не как о совокупности подданных того или иного монарха или приверженцев господствующей церкви, но как об особой исторической личности, обладающей своим характером и неповторимым складом души, который отражается прежде всего в языке, фольклоре и народных песнях. Наиболее сильно и определенно эту точку зрения сформулировал Иоганн Готфрид Гердер:
«По языку, по тону и содержанию старинные песни представляют подлинное мышление своего племени… самый ствол, сердцевину нации. <…> Кто пренебрегает ими и не чувствует их, тот показывает, что он так погряз в пустом подражательстве всему иностранному, такзапутался в невесомой мишуре чужеземного маскарада, что разучился ценить и ощущать все то, что составляет тело нации. Следовательно, он — искусственно привитый заморский побег или одиноко реющий в воздухе, оторвавшийся от ветки листок».
Для Германии, разделенной на два десятка государств, такая идея означала единство народной жизни поверх государственных границ. Идея о том, что немецкий народ существует как единое целое, была сначала сформулирована в культурной плоскости, а затем перенесена в политическую. В XIX веке последователи Гердера создали на ее основе проект государственного объединения Германии.
На первый взгляд, концепции гения и народа противоречат друг другу. В фигуре оригинального гения подчеркнуто индивидуальное или даже индивидуалистическое начало. А образ народа, напротив того, предполагает преклонение перед началом коллективным. Однако в действительности между этими идеями существовала ясная внутренняя связь, позволившая им войти в мощный резонанс. Гений — это именно тот, кто способен выразить душу народакак коллективной личности. Великий поэт (речь чаще всего шла именно о поэзии) — это тот, кто создает на языке своего народа произведения, воплощающие его сокровенные чаяния и свойства.
В Германии на роль такого поэта постепенно выдвинулся Гете, который первоначально был одним из «бурных гениев», хотя сам в дальнейшем критически относился и к националистическим упованиям, и к так называемому языковому патриотизму своих поклонников. В Британии на эту роль был выдвинут интерпретированный в романтическом духе Шекспир. В Италии — Данте, в Испании — Сервантес. Из крупных европейских культур, пожалуй, лишь Франция не назначила своего народного гения — вероятно, потому, что представление о народе как об особой личности было специально нацелено на то, чтобы подорвать лидерство французской культуры, несомненное для эпохи Просвещения. В отличие от разделенной Германии, Россия была централизованной многонациональной империей, достигшей в первые десятилетия XIX века небывалого могущества, по крайней мере в военной сфере. И все же, чтобы чувствовать себя уверенно среди европейских народов, бурно пробуждавшемуся русскому национальному самосознанию требовался свой великий поэт.
После грандиозных побед русского оружия в кампании 1812–1814 годов ожидание гения достигло своей кульминации. В эти годы был еще жив Державин, чья слава певца побед Екатерины II была исключительно велика. Более того, военная кампания выдвинула нового кандидата на роль первого поэта — Василия Жуковского. Его «Певец во стане русских воинов» был самым популярным стихотворением военных лет. А «Послание императору Александру» стало обоснованием внешнеполитического и идеологического курса русской монархии в первые годы после победы над Наполеоном. Но именно статус придворных поэтов мешал им восприниматься в качестве поэтов народных. К тому же страна, пережившая, возможно, самый героический момент своей истории, напряженно ждала нового имени.
«Пришла пора — она влюбилась», — писал Пушкин в «Евгении Онегине» о чувствах, проснувшихся в Татьяне. Так и Россия — сразу же, с первого взгляда влюбилась в своего гения. Первыми откликнулись собратья. «Пушкин уже в лицее перещеголял всех писателей», — сказал Державин Сергею Тимофеевичу Аксакову, послушав, как юный поэт на лицейском экзамене читает свое стихотворение «Воспоминания в Царском Селе». «Задавит, каналья!» — писал восхищенный Вяземский Батюшкову после того, как они с Жуковским прочитали то же самое стихотворение. Получив письмо, Батюшков, в то время знаменитый поэт, отправился познакомиться с 15-летним юношей в Царское Село.
Публика быстро подхватила эту оценку. А главное — в нее поверил сам Пушкин, точно почувствовавший, на какой источник ему необходимо ссылаться, чтобы обосновать легитимность своих притязаний. «И неподкупный голос мой / Был эхо русского народа», — написал он в послании к Плюсковой в 1819 году. Стихотворение это было посвящено жене Александра I императрице Елизавете Алексеевне, популярной среди молодых вольнодумцев. Юный автор, еще недавно выпущенный из лицея, чья литературная известность была основана на игривой поэме «Руслан и Людмила» и нескольких ненапечатанных стихотворениях вольного содержания, позволял себе противопоставлять императрицу ее царственному мужу. В отличие от Ломоносова, Державина или Жуковского, он чувствовал себя равным монарху, поскольку говорил с ним от лица русского народа. Который в то время едва ли слышал его имя. Читательская аудитория за пределами двух столиц была невелика и ограничивалась тонким образованным слоем.
Екатерина награждала и приближала к себе Петрова и Державина, Александр — Жуковского и Карамзина. Пушкина он сослал. Но в эпоху нараставшего общественного недовольства ссылка только подчеркнула статус молодого поэта, особенно выросший после появления так называемых южных поэм — «Кавказского пленника», «Бахчисарайского фонтана», «Цыган». В этих поэмах Пушкин ориентировался на самое мощное и популярное явление современной ему европейской литературы — байронизм. Просвещенная Европа пристально следила за творчеством и судьбой Байрона, ставшего едва ли не первой культовой фигурой (в современном смысле) в истории мировой литературы. Заставив своих байронических героев действовать в новоприсоединенных провинциях Российской империи, на Кавказе, в Крыму и Бессарабии, Пушкин включал Россию в единую культурную жизнь европейских народов.
После разгрома декабристов император Николай I решился пойти навстречу начавшему формироваться в России общественному мнению и возвратить поэта в Петербург. Взяв Пушкина под личное покровительство, он подписался под устоявшейся к тому времени оценкой значения его творчества. Как известно со слов раздраженного монарха, когда тот объявил поэту высочайшую милость, Пушкин немедленно присел на стол прямо в кабинете императора. Эта странная связь, своего рода интимность, существовавшая между поэтом и монархом, подчеркивала особые свойства русского гения. Его тайную близость и явное соперничество с государственной властью. Пушкин добросовестно и ответственно принял на себя обязанности поэта в их специфической русской версии. Он взялся предстательствовать перед престолом за страну и отчасти даже перед страной за престол. Фатальное взаимное непонимание обеих сторон, их существование в отделенных друг от друга мирах нашло свое отражение в «Медном всаднике», где, как проницательно заметила Ахматова, своеобразно преломилась история бунта на Сенатской площади, мучившая Пушкина до конца его дней.
…Он мрачен стал
Пред горделивым истуканом
И, зубы стиснув, пальцы сжав,
Как обуянный силой черной,
«Добро, строитель чудотворный! —
Шепнул он, злобно задрожав, —
Ужо тебе!..» И вдруг стремглав
Бежать пустился.
Пути власти и общества в России расходились непоправимо. Пушкин пытался преодолеть это расхождение, которое после его гибели становится фатальным. Столь же непримиримым оказался и конфликт народности и европеизма, определивший вспыхнувшую после смерти поэта полемику западников и славянофилов. Сам Пушкин, тоже увлекавшийся в 1830-е годы идеями народности и даже писавший сказки в фольклорном духе, пытался объединить эти два начала в своем «милом идеале», как он назвал Татьяну в последней строфе «Евгения Онегина». Его русская душой героиня «по-русски плохо знала»: «И выражалася с трудом / На языке своем родном». Она была в равной степени сформирована «преданьями простонародной старины» и «обманами Ричардсона и Руссо» — образцами, почерпнутыми из западноевропейских романов.
По мере того как монархия утрачивала свою сакральность и престиж в глазах образованного общества, романтическая абстракция народа все больше набирала в значимости и весе. Если раньше поэзия была призвана прежде всего воспевать победы государства, то теперь от нее ждали отражения глубин народной души. С 1830-х годов русская критика все больше размышляет о народности литературы. Признанный гений у нее уже был — оставалось представить его идеальным выразителем национального духа.
Конечно, задача изобразить самого европейского из русских поэтов воплощением уникального русского характера была не из простых. В 1830-е годы популярность Пушкина падает, а литературная критика даже пыталась определить на роль народного поэта Крылова, чьи басни издавались немыслимыми даже для Пушкина тиражами. И все же рядом с Шекспиром и Гете Крылов как-то не смотрелся. Поборникам русской народности надо все же было пытаться интерпретировать в своем духе творчество уже признанного гения. Критик Иван Киреевский, впоследствии один из основателей славянофильства, полагал, что Пушкин прошел через три периода: итальянско-французский (когда в подражание Лудовико Ариосто написал «Руслана и Людмилу»); английский (когда, вдохновляясь Байроном, создавал южные поэмы) и высший, собственно русский, начавшийся с «Бориса Годунова». О тех же трех периодах в творчестве Пушкина говорил в своей речи Достоевский. Большую часть речи он посвятил Татьяне, в которой увидел тип женщины совершенно русской, уберегшей себя от наносной лжи, которая определила, с его точки зрения, личность Онегина. Однако Достоевский не стал противопоставлять национальность Пушкина его европеизму. Он нашел иное, вполне сильное и элегантное решение. Достоевский увидел в творчестве Пушкина важнейшую черту национального характера, каким он представлялся автору «Братьев Карамазовых», — способность понимать другие народы лучше, чем те способны понимать себя сами. Он говорил:
«…В Европе были величайшие художественные мировые гении — Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры, но… ни у кого из них не видим этой способности, а видим ее только у Пушкина. Не в отзывчивости одной тут дело, а именно в изумляющей полноте перевоплощения. Эту способность, понятно, я не мог не отметить в оценке Пушкина, именно как характернейшую особенность его гения, принадлежащую из всех всемирных художников ему только одному, чем и отличается он от них от всех. <…> Способность эта есть всецело способность русская, национальная, и Пушкин только делит ее со всем народом нашим, и, как совершеннейший художник, он есть и совершеннейший выразитель этой способности, по крайней мере в своей деятельности, в деятельности художника».
В этом анализе есть отчетливое политическое измерение. Народ, способный понять душу других народов, является естественным лидером всемирной политической системы. Прославление всемирной отзывчивости пушкинского гения оказывается едва прикрытой легитимацией политических притязаний Российской империи. Достоевский не сомневался, что назначение русского человека — всеевропейское и всемирное. И стать настоящим русским, вполне русским, может быть, и значит только — стать братом всех людей, всех человеков. Он говорил:
«Для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей. Если захотите вникнуть в нашу историю после петровской реформы, вы найдете уже следы и указания этой мысли, этого мечтания моего, если хотите, в характере общения нашего с европейскими племенами, даже в государственной политике нашей».
Миф о Пушкине обрел свою законченность и подобающую памятнику монументальность. Конфликты между дворянским космополитизмом и романтическим национализмом, между лояльностью престолу и либеральным вольномыслием, которые составляли содержание мучений, поисков и кризиса в последние годы жизни поэта, оказались сняты в образе величественного пророка идеи имперского мессианства. Ни советские, ни постсоветские идеологи не смогли добавить к этой мифологии ничего существенно нового.
Модули
От Николая I до Николая II
1825–1894
Интеллигенция между властью и народом
Куратор: Михаил Велижев
Серебряный век
1894–1917
Предчувствие катастрофы
Куратор: Олег Лекманов
Между революцией и войной
1917–1941
Культура и советская идеология
Куратор: Илья Венявкин
От войны до распада СССР
1941–1991
Оттепель, застой и перестройка
Куратор: Мария Майофис
Комментариев нет:
Отправить комментарий