Начну с кино, как ни странно.
Всякое зрелище, созданное художником ради эстетического
наслаждения, есть гармония красок, линий, света, тени, движения. Главное —
движения. Мертвым искусство не бывает. А движение не бывает
кособоким, кривым, ибо это уже не движение, а развал на ходу.
Кино. Зрелище несколько грубоватое, потому что тут налицо психоз
в массовости восприятия. Совсем не одно и то же, когда
в зрительном зале сидят десять человек или пятьсот. Но никого это
не страшит. Человек идет в кино, и с удовольствием отдается
захватывающей силе этого властного искусства, и чувствует себя
соучастником какого-то массового «подсматривания», и ему нисколько
не мешает сосед, который плачет рядом или смеется. Они даже как-то роднее
становятся оттого, что вместе переживают одно и то же.
Но вот неумолимый закон. Как только в фильме начинает
выбиваться какая-нибудь его составная часть, как только обнаруживается, что
зрелище утратило движение, скособочилось и затопталось на месте, так
кино сразу теряет свою магическую силу и начинает раздражать. Раздражает
ложная значительность, отсутствие характеров у героев, их грустная
беспомощность перед лицом всех сидящих в зале, ложь, выдуманная
психология, сочиненные в кабинетах ситуации — все, что не жизнь
в ее стремительном, необратимом движении. Такое ощущение возникает,
будто при тебе избивают кого-то слабого, а ты связан ремнями.
И горько, и больно, и стыдно.
В произведении искусства все на месте, все в меру,
и даже всего как будто чуть-чуть мало. Всякий раз, когда я начинаю
смотреть «Чапаева», я как будто начинаю бежать (прямо
до галлюцинации). И удивительно, хорошо от этого упоительного
чувства. И всякий раз, когда фильм подходит к концу,
я обнаруживаю с грустью, что бежал слишком скоро, радость кончилась,
мое движение прекратилось.
Теперь о рассказе.
Совсем разные явления — кино и рассказ. А законы,
по которым сработаны хорошие фильмы и рассказ, одни.
Мне нравится в хорошем рассказе деловитость, собранность.
Ведь что такое, по-моему, рассказ? Шел человек по улице, увидел знакомого
и рассказал, например, о том, как только что за углом брякнулась
на мостовой старушка, а какой-то ломовой верзила захохотал.
А потом тут же устыдился своего дурацкого смеха, подошел, поднял
старушку. Да еще оглянулся по улице — не видел ли кто,
как он смеялся. Вот и все. «Иду сейчас по улице, — начинает
рассказывать человек, — вижу, идет старушка. Поскользнулась — бряк!
А какой-то верзила кэ-эк захохочет...» Так, наверно, он будет
рассказывать. А если бы он начал так: «Я проснулся сегодня
в каком-то подавленном состоянии. Ночью кошмары какие-то снились —
звери какие-то...» — «Выпил вчера?» — поинтересуется знакомый
рассказчика. Что он должен ответить? «Я ему про старушку,
а он мне — про „выпил“! При чем тут я? Старушка
за углом упала». Так, что ли? Или как? Хуже всего, когда возникает
такой вот вопрос: ты о чем? Почему-то когда иной писатель-рассказчик
садится писать про «старушку», он — как пить дать! — расскажет, кем
она была до семнадцатого года. А читателю и так ясно — девушкой
или молодой женщиной. Или он на двух страницах будет рассказывать,
какое в тот день, когда упала старушка, было утро хорошее.
А если б он сказал: «Утро было хорошее, теплое. Стояла осень»,
читатель, наверно, вспомнил бы в своей жизни такое утро — теплое,
осеннее. Ведь нельзя, наверно, писать, если не иметь в виду, что
читатель сам «досочинит» многое.
В данном случае я говорю не о длиннотах,
которые могут быть не длиннотами, а все о том же законе
движения. Рассказ тоже должен увлекать читателя, рождать в душе его
радостное чувство устремления вослед жизни или с жизнью вместе, как
хотите. А ритм жизни нашей (XX века) довольно бодрый. Тут тебя так
и спросят: «Ты о чем?» Я не знаю, что такое
«телеграфный стиль», знаю, что такое скучный рассказ. А должно быть
интересно, вот и все.
Если в зрительном зале сидят пятьсот человек, они сразу
обнаружат, что скучно. С рассказом сложнее. Один человек всегда найдет
минутку усомниться. «Может, я не понял?» Иногда действительно
не понимает. Но часто не понимается, по-моему, что писатель
(рассказчик) — это обыкновенный человек, тот самый, который встретил
на улице знакомого и захотел рассказать тот или иной случай
из жизни. (Это другое дело — какой случай его поразил.) Все просто.
Но вот как дело доходит до письменного стола или до пишущей машинки,
так все опрокидывается в яму, которая именуется «творческими муками».
Ищутся начала, концы, завязки, развязки, подвязки... Можно сделать так,
а можно совсем иначе. Но как же так? Ведь если старуха упала на
мостовой, это не значит, что она может в рассказе немножко взлететь
вверх. Не фотография, не натурализм, не бытописательство,
не упрощенчество, но житейски правдивое явление: старушка падает
вниз, а не вверх. Вверх — это оригинально, такого еще
не было, но придумано. За столом. В «муках творчества».
А придумывать рассказ трудно. И, главное, не надо.
Ну а вывод авторский? А отношение? А стиль
автора? А никто и не покушается ни на вывод,
ни на смысл, ни на стиль. Попробуйте без всякого отношения
пересказать любую историю — не выйдет. А выйдет без отношения,
так это тоже будет отношение, и этому тоже найдется какое-нибудь
определение, какой-нибудь «равнодушный реализм». Ведь известно, что даже два
фотографа не могут запечатлеть один и тот же предмет одинаково,
не говоря уже о писателе, у которого в распоряжении все
средства живой жизни. Другое дело, что нет и писателя без искренней
тревожной думы о человеке, о добре, о зле, о красоте... Это так.
Поэтому нельзя, наверно, чтобы писатель-рассказчик отвлекался от своего
житейского опыта в сторону «чисто» профессиональную. В стороне
«чисто» профессиональной легче запутать следы, скрыть, что тебе, собственно,
нечего рассказать. Опять же старушка может взлететь вверх.
Мастерство есть мастерство, и дело это наживное.
И если бы писатель-рассказчик не сразу делал (старался делать)
это главным в своей работе, а если главным оставалась его жизнь, то,
что он видел и запомнил, хорошее и плохое, а мастерство
бы потом приложилось к этому, получился бы писатель
неповторимый, ни на кого не похожий. Я иногда, читая
рассказ, понимаю, что рассказ писался для того, чтобы написать рассказ.
И радовался человек, и волновался, и «искал слово»,
и просил, чтоб в квартире было тихо, а зачем? Старуха упала,
а ему наплевать, он уже забыл, что она упала, тут
уж пошли — капель тенькающая, солнце в мареве, туманы
в разводах. И все это само для себя. А все должно бы
служить старухе, ее «делу», и вовсе не много этого надо.
Она ж упала, бедная, а несла небось яйца в кошелке
и расколола, а дома сын яичницу ждет — на работу торопится,
скандал будет...
Человеческие дела должны быть в центре внимания рассказа. Это
не роман — места мало, времени мало, читают на ходу. Кроме того,
дела человеческие за столом не выдумаешь. А уж когда они
попадают наконец на стол в качестве материала, тут мало, наверно,
укрепиться мужеством и изгонять все, что отвлекало бы внимание
читателя от их сущности. Дела же человеческие, когда они
не выдуманы, вечно в движении, в неуловимом вечном обновлении.
И, стало быть, тот рассказ хорош, который чудом сохранил это движение, не умертвил
жизни, а как бы «пересадил» ее, не повредив, в наше
читательское сознание.
Шукшин,
В. М. Как я понимаю рассказ // Шукшин В. М. Собрание
сочинений в пяти томах. — Екатеринбург, 1994. — Т. 5. Рассказы,
публицистика. — С. 365-368.
Комментариев нет:
Отправить комментарий