русский и литература 865

русский и литература 865
Здравствуйте!
Вы попали на блог для учащихся школы №865!

четверг, 8 января 2015 г.

Достоевский: учебник Лебедева 10 класс

Федор Михайлович ДОСТОЕВСКИЙ (1821-1881)
 22 декабря 1849 года Федора Ми­хайловича Достоевского вместе с целой группой вольнодумцев, при­знанных опасными государствен­ными преступниками, вывели на Семеновский плац в Петербурге. Жить ему оставалось минут пять, не более. Прозвучал приговор — «отставного инженер-поручика Достоевского подвергнуть смертной казни расстрелянием». Священник поднес крест для последнего целования, а Достоевский, как заворожен­ный, все смотрел и смотрел на главу собора, сверкавшую на солнце, и никак не мог оторваться от ее лучей. Каза­лось, что эти лучи станут новой его природой, что в роко­вой момент казни душа его сольется с ними. Подойдя к своему приятелю, Спешневу, Достоевский сказал: «Мы бу­дем вместе со Христом!» «Горстью пепла!»—отвечал ему скептик с горькой усмешкой.

Достоевский воспринимал трагедию иначе. Он сравни­вал свой эшафот с Голгофой, на которой принял смерт­ную муку Христос. Он ощущал в своей душе рождение но­вого человека по заповеди Евангелия: «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода».
Вся недолгая жизнь пронеслась тогда перед его глаза­ми. Обострившаяся память вместила в секунды целые годы...

Детство

Отец Достоевского происходил из древнего рода Ртище­вых, потомков защитника православной веры Юго-Запад­ной Руси Данилы Ивановича Иртищева. За успехи было даровано ему село Достоево, откуда и пошла фамилия До­стоевских. Но к началу XIX века род их обеднел и заху­дал. Дед писателя, Андрей Михайлович Достоевский, был уже скромным протоиереем в Подольском крае. А отец, Михаил Андреевич, закончил Медико-хирургическую ака­демию. В Отечественную войну 1812 года он сражался про­тив наполеоновского нашествия, а в 1819 году женился на дочери московского купца Марии Федоровне Нечаевой. Выйдя в отставку, Михаил Андреевич определился на должность лекаря Мариинской больницы для бедных, ко­торую прозвали в Москве Божедомкой. В правом флигеле Божедомки, отведенном лекарю под казенную квартиру, 30 октября (11 ноября) 1821 года и родился Федор Михай­лович Достоевский.
Мать и нянюшка писателя были глубоко религиозными и воспитывали детей в православном благочестии. Однаж­ды трехлетний Федя по настоянию няни прочел при гос­тях молитву: «Все упование мое на Тя возлагаю, Мати Божия, сохрани мя под кровом Твоим». Гости умилились, а Федя испытал первое чувство радостного удивления: слова его молитвы глубоко тронули людей.
Отец был человеком суровым, любившим во всем стро­гий порядок. Он устраивал по вечерам семейное чтение лю­бимой им «Истории государства Российского» Н. М. Ка­рамзина и ревниво следил за успехами детей в учебе. Уже четырехлетнего Федю он сажал за книжку, твердя: «Учись!» Михаил Андреевич готовил детей к жизни труд­ной и трудовой. Он пробивал себе дорогу, рассчитывая лишь на собственные силы. В 1827 году за отличную и усердную службу он был пожалован орденом Святой Анны 3-й степени, а через год — чином коллежского асессора, дававшим право на потомственное дворянство. Зная цену образованию, отец стремился подготовить детей к поступ­лению в высшие учебные заведения.
Одно событие детских лет на всю жизнь врезалось в па­мять Достоевского. Это случилось в приобретенной отцом «усадьбе», сельце Даровом Тульской губернии. Стоял сухой и ясный август. Блуждая по лесу, маленький Федор забил­ся в самую глушь, в непролазные кусты. Там царило без­молвие. Слышно было только, как шуршали камушки по лемеху сохи пашущего в поле мужика. «И теперь даже, ког­да я пишу это, — вспоминал Достоевский в 1876 году,— мне так и послышался запах нашего деревенского березня­ка... Вдруг, среди глубокой тишины, я ясно и отчетливо услышал крик: «Волк бежит!» Я вскрикнул и вне себя от испуга, крича в голос, выбежал на поляну, прямо на па­шущего мужика... «Ишь ведь испужался, ай-ай! — качал он головой. — Полно, родный. Ишь малец, ай!» —Он про­тянул руку и вдруг погладил меня по щеке. — «Ну, полно же, ну, Христос с тобой, окстись»... Я понял наконец, что волка нет и что мне крик... померещился... — «Ну я пой­ду», — сказал я, вопросительно и робко смотря на него. — «Ну и ступай, а я те вслед посмотрю. Уж я тебя волку не дам!»—прибавил он, все также матерински мне улыба­ясь...». Придет время, и матерински улыбающийся мужик Марей станет опорой «нового взгляда» писателя на жизнь, «почвеннического» миросозерцания.

Отрочество в Военно-инженерном училище

27 февраля 1837 года давно хворавшая маменька почу­яла свой смертный час, попросила икону Спасителя, бла­гословила детей и отца... Похоронили ее на Лазаревском кладбище еще молодой, 36 лет... Почти одновременно из Петербурга пришла роковая весть: «Солнце русской поэзии закатилось: погиб Пушкин...» Два эти несчастья глубоко вошли в отроческую душу Достоевского, а всходы дали позднее. По окончании пансиона в Москве летом 1837 го­да отец отправил сына в Петербург, в Военно-инженерное училище.
Достоевский успешно сдал экзамены и вскоре облачил­ся в черный мундир с красными погонами, в кивер с крас­ным помпоном и получил звание «кондуктора». Инженер­ное училище было одним из лучших учебных заведений России. Не случайно оттуда вышло немало замечательных людей. Однокашниками Достоевского были писатель Дмит­рий Григорович, художник Константин Трутовский, фи­зиолог Илья Сеченов, инженер-строитель Севастопольских бастионов Эдуард Тотлебен, герой Шипки Федор Радецкий. Наряду со специальными здесь преподавались и гумани­тарные дисциплины: российская словесность, отечествен­ная и мировая история, гражданская архитектура и рисо­вание. Достоевский преуспевал в науках, но совершенно не давалась ему военная муштра: «Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружье — все это казалось какими-то верига­ми, которые временно он обязан был носить и которые его тяготили».
Среди приятелей по училищу он держался особняком, предпочитая в свободные минуты уединяться с книгой в углу четвертой комнаты с окном, смотревшим на Фонтан­ку. Григорович вспоминал, что начитанность Достоевского уже тогда изумляла его: Гомер, Шекспир, Гёте, Гофман, Шиллер. С особым увлечением он говорил о Бальзаке: «Бальзак велик! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе чело­века...»
Замкнутость Достоевского не была врожденным свой­ством его пылкой, восторженной натуры. В училище он на собственном опыте пережил драму «маленького человека». В этом учебном заведении большую часть «кондукторов» составляли дети высшей военной и чиновничьей бюрокра­тии, причем треть состава — немцы, треть—поляки и еще треть — русские. Достоевский в их кругу чувствовал себя изгоем и часто подвергался незаслуженным оскорблениям.
Уязвленная гордость, обостренное самолюбие несколько лет разгорались в юной душе неугасимым огнем. Достоев­ский стремился «стушеваться», остаться незамеченным, но ведь и тянулся изо всех сил за богатыми сокурсниками. Он понимал, подобно будущему герою его, Макару Девушкину, что без чаю жить неприлично и что не для себя он этот чай пьет, а для других, чтобы сынки богачей российских не думали, будто у него даже на чай денег не имеется...
Впрочем, Достоевский скоро добился уважения и препо­давателей, и товарищей по училищу. Все мало-помалу убе­дились, что это человек незаурядного ума и выдающихся способностей, такой человек, с которым не считаться не­возможно. «Я, — вспоминал Григорович, — не ограничился привязанностью к Достоевскому, но совершенно подчинил­ся его влиянию. Оно, надо сказать, было для меня в то вре­мя в высшей степени благотворно».
Добрая память осталась у Достоевского от юношеской дружбы с Иваном Николаевичем Шидловским, выпускни­ком Харьковского университета, чиновником Министер­ства финансов. Они познакомились в первые дни приезда Достоевского в Петербург. Шидловский писал стихи, меч­тал о призвании литератора, увлекался философией Шел­линга и верил в божественную силу поэтического слова. Он утверждал, что поэты являются избранными Богом «миросозидателями». «Ведь в «Илиаде» Гомер дал всему древне­му миру организацию духовной и земной жизни, — делил­ся Достоевский общими с Шидловским мыслями в письме брату Михаилу. — Поэт в порыве вдохновения разгадывает Бога...»
В 1839 году Шидловский, пережив любовную драму, уе­хал из Петербурга, и след его затерялся. Говорили, что он стал послушником в монастыре и по совету мудрого стар­ца отправился на «христианский подвиг» в мир. «Он про­поведовал Евангелие, и толпа благоговейно его слушала: мужчины стояли с обнаженными головами, многие женщи­ны плакали». Так ушел в народ первый на жизненном пу­ти Достоевского религиозный юноша-романтик, будущий прототип князя Мышкина, Алеши Карамазова. «Это был большой для меня человек, и стоит он того, чтобы имя его не пропало», — писал Достоевский.
8 июля 1839 года от апоплексического удара скончался отец. Известие это настолько потрясло Достоевского, что с ним случился припадок, первый симптом тяжелой и неизлечимой болезни — эпилепсии. Горе усугубили не подтвержденные следствием слухи, что отца убили его му­жики за крутой нрав и барские прихоти.

Начало литературной деятельности. «Бедные люди»

12 августа 1843 года Достоевский окончил полный курс наук в верхнем офицерском классе и был зачислен на службу в инженерный корпус при Санкт-Петербургской инженерной команде, но прослужил он там недолго. 19 ок­тября 1844 года Достоевский решил круто изменить жизнь и ушел в отставку. Еще в училище он с упоением, слово за словом переводил «Евгению Гранде» Бальзака, вживал­ся в ход мысли, в движение образов великого романиста Франции. Но переводы не могли утолить разгоравшуюся в нем литературную страсть.
Однажды Достоевский пережил «видение на Неве». Ве­черело. Он возвращался домой с Выборгской стороны и «бросил пронзительный взгляд» вдоль Невы «в морозно-мутную даль». Вдруг показалось ему, что «весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными па­латами, в этот сумеречный час походит на фантастическую грезу, на сон, который, в свою очередь, тотчас исчезнет, искурится паром к темно-синему небу». И представилось ему «в каких-то темных углах, какое-то титулярное серд­це, честное и чистое... а вместе с ним какая-то девочка, ос­корбленная и грустная». И «глубоко разорвала» ему «серд­це вся их история».
В душе Достоевского совершился внезапный переворот. Отлетели в небытие игры воображения по готовым литера­турно-романтическим образцам. Он прозрел, впервые уви­дев мир глазами «маленьких людей»: бедного чиновника Макара Алексеевича Девушкина и любимой им девушки Вареньки Доброселовой. Достоевский приступил к работе над оригинальным романом «Бедные люди», романом в письмах, где повествование ведется в форме переписки этих людей.
И вот пришла «самая восхитительная минута» его жиз­ни. Это было на исходе весны 1845 года. «Воротился я домой уже в четыре часа, в белую, светлую как днем пе­тербургскую ночь... Вдруг звонок, чрезвычайно меня уди­вивший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня, в совершенном восторге, и оба чуть сами не плачут. Они накануне вечером... взяли мою рукопись и стали чи­тать на пробу: «С десяти страниц видно будет». Но, проч­тя десять страниц, решили прочесть еще десять, а затем, не отрываясь, просидели уже всю ночь до утра, читая вслух и чередуясь, когда один уставал».
Ранним утром Некрасов вбежал в квартиру Белинского с радостным известием: «Новый Гоголь явился!» — «У вас Гоголи-то как грибы, растут», — досадливо заговорил он. Но рукопись взял. А вечером того же дня Некрасов застал Белинского в возбужденном состоянии: «Где же этот ваш Достоевский? Что он, молод? Разыщите его быстрее, нель­зя же так!»
Успех «Бедных людей» не был случайным. В этом ро­мане Достоевский, по его же словам, затеял «тяжбу со всею литературою» — и прежде всего с гоголевской «Ши­нелью». Гоголь смотрит на своего Башмачкина со стороны. У Достоевского все иначе: сам герой, сам «маленький че­ловек», обретая голос, начинает судить и себя, и окружа­ющую действительность. Оценивая роман «Бедные люди», В. Н. Майков писал: «Манера Достоевского в высшей степени оригинальна, и его меньше чем кого-либо можно назвать подражателем Гоголя... Гоголь — поэт по преиму­ществу социальный, а Достоевский — по преимущест­ву психологический. Для одного индивидуум важен как представитель известного общества или известного круга; для другого самое общество интересно по влиянию его на личность индивидуума».
Оказалось, что не безличен «маленький человек», а ско­рее наоборот: со страниц «Бедных людей» встала во весь рост противоречивая, «усиленно сознающая себя лич­ность». В отличие от гоголевского Башмачкина, Девушкин Достоевского уязвлен не столько бедностью, сколько амби­цией — болезненной гордостью. Беда его не в том, что он беднее прочих, а в том, что он чувствует себя «хуже» про­чих. Он очень озабочен тем, как на него смотрят те, кто «наверху»: что о нем говорят, как о нем думают. «Чужое мнение» начинает руководить всеми его поступками. Вмес­то того чтобы оставаться самим собой и развивать данные ему от Бога способности, Макар хлопочет о том, чтобы «стушеваться». И новая шинель ему нужна не для себя са­мого: он при его скудных средствах и в старой бы шине­ли походил. Но ведь они, все, кто выше его на обществен­ной лестнице, в том числе и писатели, «пашквилянты неприличные», тут же пальцем на него будут показывать, «что вот, дескать, он какой неказистый». Для «других» Макар и ест, и пьет, и одевается: «Чаю не пить как-то стыдно... ради чужих и пьешь... для вида, для тона».
В самом начале романа Достоевский отсылает читателей к известной христианской заповеди: «Говорю вам: не за­ботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи, и тело одежды». Помраченный гордыней герой живет и действует вопреки этой заповеди Спасителя: «Ведь для лю­дей и в шинели ходишь, да и сапоги, пожалуй, для них же носишь. Сапоги в таком случае... нужны мне для под­ держки чести и доброго имени; в дырявых же сапогах и то и другое пропало».
Та же гордыня губит в конечном счете и любовь Мака­ра к Вареньке. Выступая по отношению к ней в качестве благодетеля, он очень озабочен тем, как ответит ему люби­мая за его добро. Нарушается другая евангельская запо­ведь: «Итак, когда творишь милостыню, не труби перед со­бою, как делают лицемеры в синагогах, чтобы прославляли их люди». Сам того не подозревая, Макар становится ти­раном — и Варенька бежит от его благодеяний.
Судя по «Бедным людям», Достоевский не только зна­ком с учением утопических социалистов, но и спорит с ни­ми. Они полагали, что зло мира заключается в экономи­ческом неравенстве. Если нравственно перевоспитать и убедить богатых, чтобы они поделились с бедными частью своих благ, на земле водворится «царство правды», «миро­вая гармония». Достоевский сомневается в этом. Он пока­зывает, что зло в человеке лежит глубже, чем думают социалисты. Оно заключено в помраченной гордыней и тщеславием людской природе.
Равенство материальных благ через «благодеяние» не только не смягчит отношений между людьми, а скорее даст обратные результаты. В романе Достоевского есть глубокий философский подтекст. Речь в нем идет не только о бед­ном чиновнике, но и о «бедном человечестве». В бедных слоях лишь нагляднее проступает болезнь, свойственная современной цивилизации.
Белинский не уловил сперва этой мысли Достоевского: он увидел в «Бедных людях» типичный социально-психо­логический роман о «маленьком человеке». В следующей повести «Двойник» Достоевский, устремляясь по своей до­роге, сосредоточил внимание на психологических послед­ствиях болезненного состояния души мелкого чиновника. Это не понравилось социалисту Белинскому и вызвало рез­кий его протест. Произошел конфликт и с друзьями кри­тика, Некрасовым и Тургеневым: они сочинили грубоватую эпиграмму, обидевшую самолюбивого Достоевского.

Кружок Петрашевского

С 1847 года писатель сближается с Михаилом Василь­евичем Петрашевским, чиновником Министерства иност­ранных дел, поклонником и пропагандистом Фурье. Он посещает его знаменитые «пятницы», где находит новых друзей. Здесь бывают поэты Алексей Плещеев, Аполлон Майков, Сергей Дуров, Александр Пальм, прозаик Миха­ил Салтыков, молодые ученые Николай Мордвинов и Вла­димир Милютин. Горячо обсуждаются новейшие социали­ стические учения, расширяется число их сторонников. Не­давно приехавший в Россию из Европы Николай Спешнев носится с идеей революционного переворота. Радикаль­ные настроения «петрашевцев» подогреваются событиями февральской революции 1848 года в Париже. Достоев­ский — натура страстная и увлекающаяся — высказыва­ется за немедленную отмену крепостного права. 15 апреля 1849 года на одной из «пятниц» он читает запрещенное «Письмо Белинского к Гоголю».
Но судьба многих членов кружка уже предрешена. 23 апреля 1849 года тридцать семь его участников, в том числе и Достоевский, оказываются в Алексеевском равели­не Петропавловской крепости. Мужественно переживает писатель семимесячное следствие и приговаривается к смертной казни...
И вот на Семеновском плацу раздается команда: «На прицел!» «Момент этот был поистине ужасен, —вспоминал один из друзей по несчастью. — Сердце замерло в ожида­нии, и страшный момент этот продолжался полминуты». Но... выстрелов не последовало. Рассыпалась барабанная дробь, через площадь проскакал адъютант императора, и глухо, словно в туманном и кошмарном сне, донеслись сло­ва: «Его Величество по прочтении всеподданнейшего док­лада... повелел вместо смертной казни... в каторжную ра­боту в крепостях на четыре года, а потом рядовым...»
Жизнь... Она «вся пронеслась вдруг в уме, как в калей­доскопе, быстро, как молния и картинка, — вспоминал Достоевский. — Зачем такое надругательство? Нет, с чело­веком нельзя так поступать».

Сибирь и каторга

В рождественскую ночь 25 декабря 1849 года его зако­вали в кандалы, усадили в открытые сани и отправили в дальний путь... Шестнадцать дней добирались до Тоболь­ска в метели, в сорокаградусные морозы. «Промерзал до сердца», — вспоминал Достоевский этот печальный путь навстречу неведомой судьбе. В Тобольске «несчастных» на­вестили жены декабристов Наталия Дмитриевна Фонвизи­на и Прасковья Егоровна Анненкова — русские женщины, подвигом которых восхищалась Россия. Сердечное общение с ними укрепило душевные силы. А на прощание они каж­дому подарили по Евангелию. Эту вечную книгу, един­ственную дозволенную в остроге, Достоевский берег всю жизнь как святыню...
Еще шестьсот верст пути — и перед Достоевским рас­крылись и захлопнулись на четыре года ворота Омского острога, где ему был отведен «аршин пространства», три доски на общих нарах с уголовниками в зловонной, гряз­ной казарме. «Это был ад, тьма кромешная». Грабители, насильники, убийцы детей и отцеубийцы, воры, фальши­вомонетчики... «Черт трое лаптей сносил, прежде чем нас собрал в одну кучу», — мрачно шутили каторжники.
Он был в остроге чернорабочим: обжигал и толок але­бастр, вертел точильное колесо в мастерской, таскал кир­пич с берега Иртыша к строящейся казарме, разбирал ста­рые барки, стоя по колени в холодной воде...
Но не тяжесть каторжных работ более всего мучила его. Вся предшествующая жизнь оказалась миражом, горькой иллюзией и обманом перед лицом того, что теперь откры­лось перед ним. В столкновении с каторжниками наивны­ми показались недавние планы переустройства жизни на разумных началах. «Вы дворяне, железные носы, нас за­клевали. Прежде господином был, народ мучил, а теперь хуже последнего, наш брат стал», — вот тема, которая ра­зыгрывалась четыре года», — вспоминал Достоевский. При­чем за этими словами стояла не только понятная и оправ­данная социальная неприязнь. Разрыв был глубже, он касался духовных основ. Казалось, что бездна непреодоли­ма, что он и каторжники принадлежат к разным, вражду­ющим друг с другом нациям.
Но вот однажды Достоевский возвращался с работ с конвойным, и к нему подошла женщина с девочкой лет десяти. Она шепнула что-то девочке на ухо, а та подошла к Достоевскому и, протягивая ручонку, сказала: «На, не­счастный, возьми копеечку, Христа ради!» Кольнуло в сердце, вспомнилось детское, давнее. Березовый лес в Даровом. Крик: «Волк бежит!» И ласковый голос мужика Марея: «Ишь ведь, испужался... Полно, родный... Христос с тобой...»
По-новому взглянул теперь Достоевский и на окружаю­щих его каторжан. «И в каторге между разбойниками я, в четыре года, отличил наконец людей, — писал он брату Михаилу. — Поверишь ли: есть характеры глубокие, силь­ные, прекрасные, и как весело было под грубой корой отыскать золото... Что за чудный народ. Вообще, время для меня не потеряно. Если я узнал не Россию, так рус­ский народ хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его».
В чем же увидел Достоевский источник нравственной силы народа? В «Записках из Мертвого дома», где писа­тель подвел итоги жизни на каторге, есть эпизод, особо вы­деленный им: «Арестанты молились очень усердно, и каж­дый из них каждый раз приносил в церковь свою нищенскую копейку на свечку или клал на церковный сбор. «Тоже ведь и я человек, — может быть, думал он иличувствовал, подавая, — перед Богом-то все равны...» При­чащались мы за ранней обедней. Когда священник с чашей в руках читал слова: «...но яко разбойника мя приими», — почти все повалились в землю, звуча кандалами...»
На каторге Достоевский увидел, как далеки были рас­судочные теории «нового христианства» социалистов от то­го сердечного знания Христа, каким обладал русский на­род. С каторги Достоевский вынес «символ веры», в основу которого легло народное чувство Христа. «Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершен­нее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью гово­рю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы ос­таваться со Христом, нежели с истиной».

«Почвенничество» Достоевского

Лишь в 1859 году, после четырехлетней каторги, после солдатской службы в Семипалатинске, Достоевскому было разрешено жить в столице. Здесь вместе с братом Михаи­лом он издает журнал «Время» (1861—1863), а после его запрещения — журнал «Эпоха» (1864—1865). В напряжен­ном диалоге с современниками Достоевский вырабатывает свой собственный взгляд на задачи русского образованного сословия, получивший название «почвенничества».
Достоевский разделяет историческое развитие человече­ства на три стадии. В первобытных, патриархальных об­щинах, о которых остались предания как о золотом веке человечества, люди жили массами, коллективно, подчиня­ясь общему авторитарному закону. Затем наступило время переходное, которое Достоевский называет «цивилизаци­ей». В процессе общегенетического роста в человеке прос­нулось личное сознание, а с его развитием — отрицание ав­торитарного закона. Человек, обожествляя себя, стал терять веру в Бога. «В Европе, например, где развитие ци­вилизации дошло до крайних пределов развития лица, — вера в Бога в личностях пала».
Но Достоевский считает, что состояние «цивилиза­ции» — состояние переходное, равно как и сам человек — существо недоконченное, находящееся в стадии «общегене­тического роста». И «если б не указано было человеку в этом его состоянии цели» — «он бы с ума сошел всем че­ловечеством». Цель указана, идеал есть — Христос. В чем закон этого идеала? «Достигнуть полного могущества со­знания и развития, вполне сознать свое я — и отдать это все самовольно для всех... В этой идее есть нечто неотразимо-прекрасное, сладостное, неизбежное и даже необъяс­нимое» — «все отдавая, ничего себе не требовать».
С этих позиций писатель подвергает критике современ­ных социалистов. Социалисты взяли у христианства идею братства, но решили прийти к нему слишком легким пу­тем. Они поставили нравственное совершенствование обще­ства в прямую зависимость от экономического строя и тем самым низшую, экономическую область превратили в выс­шую. Изъян их учений в том, что в сфере духовной они требуют от человека слишком мало. В их теориях не учи­тывается противоречивая, «недовоплощенная» натура чело­века и снимается бремя тяжелого, повседневного труда внутреннего совершенствования. Как Раскольников, они «хотят с одной логикой натуру перескочить», не замечая, что «зло» в человеке лежит глубже, а добро — выше тех границ, которые их учениями определяются.
Только христианство стремится к братству через духов­ное очищение каждого человека независимо от условий его жизни вопреки влиянию среды. Для братства требуются не разумные доводы, а чисто эмоциональные побуждения: «Надо, чтобы оно само собой сделалось, чтоб оно было в натуре, бессознательно, в природе самого племени заклю­чалось». В русском православном народе, по Достоевскому, еще сохранилось это начало христианского братского еди­нения. И потому народ наш инстинктивно тянется к брат­ству, к общине, к согласию, «несмотря на вековые страда­ния нации, несмотря на варварскую грубость и невежество, укоренившиеся в нации, несмотря на вековое рабство, на нашествие иноплеменников».
Только на этот идеал, живущий в сердце народа, и дол­жен опираться русский человек, мечтающий о братстве. Поэтому Достоевский упрекает социалистов в отвлеченнос­ти, в книжности их утопий: «Вы зовете с собой на воздух, навязываете то, что истинно в отвлечении, и отнимаете всех от земли, от родной почвы. Куда уж сложных — у нас самых простых-то явлений нашей русской почвы не пони­мает молодежь, вполне разучились быть русскими. ...Вы спросите, что ж Россия-то на место этого даст? Почву, на которой укрепиться вам можно будет, — вот что даст. Ведь вы говорите непонятным нам, массе, языком и взгля­дами. ...Вы только одному общечеловеческому и отвлечен­ному учите, а еще матерьялисты».
Достоевский считает, что высокий идеал уберегла пра­вославная вера, воспитывающая личность, готовую на братство. Поэтому русская интеллигенция должна отречь­ся от умозрительных теорий западноевропейских социалис­тов, вернуться к народу, к «почве» и завершить великое «общее дело» человечества: «Не в коммунизме, не в меха­ нических формах заключается социализм народа русского; он верит, что спасется лишь в конце концов всесветным единением во имя Христово. Вот наш русский социализм! Вот над присутствием в народе русском этой высшей единительно-«церковной» идеи вы и смеетесь, господа евро­пейцы наши».
«Русская идея», которую разрабатывает и формирует Достоевский, не националистична, а всечеловечна. «Мы предугадываем, — пишет он, — что характер нашей буду­щей деятельности должен быть в высшей степени обще­человеческий, что русская идея, может быть, будет син­тезом всех тех идей, которые с таким упорством, с таким мужеством развивает Европа..
Идеалом русского человека в его развитии Достоевский считает Пушкина. Позднее в знаменитой речи на открытии памятника Пушкину в Москве в 1880 году Достоев­ский отметит: «Нет, положительно скажу, не было поэта с такою всемирною отзывчивостью, как Пушкин, и не в одной только отзывчивости тут дело, а в изумляющей глу­бине ее, а в перевоплощении своего духа в дух чужих на­родов, перевоплощении почти совершенном, а потому и чу­десном, потому что нигде, ни в каком поэте целого мира такого явления не повторилось. Это только у Пушкина, и в этом смысле, повторяю, он явление невиданное и неслы­ханное, а по-нашему, и пророческое, ибо... ибо тут-то и выразилась наиболее его национальная русская сила, вы­разилась именно народность его поэзии, народность в даль­нейшем своем развитии, народность нашего будущего, та­ящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески. Ибо что такое сила духа русской народности, как не стремле­ние ее в конечных целях своих ко всемирности и ко всечеловечности? Став вполне народным поэтом, Пушкин тот­час же как только прикоснулся к силе народной, так уже и предчувствует великое грядущее назначение этой силы. Тут он угадчик, тут он пророк».
Достоевский понимал, что его программа рассчитана не на одно десятилетие, что предстоит долгий и трудный путь. «Время окончательного соединения оторванного те­перь от почвы общества — еще впереди». Когда надежды на гармонический исход Крестьянской реформы рухнули, Достоевский еще более укрепился в мысли о тернистых пу­тях к идеалу. Главное внимание он стал уделять драмати­ческим и даже трагическим тупикам, которые подстерега­ют русского интеллигента в его духовных поисках.

Идеологический роман «Преступление и наказание»

С такими мыслями приступал Достоевский к одному из ключевых произведений своего творчества — роману «Прес­тупление и наказание». Это одна из самых сложных книг в истории мировой литературы. Писатель работал над ней в условиях трудного времени конца 1860-х годов, когда Россия вступила в сумеречную, переходную эпоху. Начал­ся спад общественного движения, в стране поднялась вол­на правительственной реакции. «Куда идти? Чего искать? Каких держаться руководящих истин? — задавал тогда тревожный вопрос М. Е. Салтыков-Щедрин. — Старые иде­алы сваливаются с своих пьедесталов, а новые не нарож­даются... Никто ни во что не верит, а между тем общест­во продолжает жить и живет в силу каких-то принципов, тех самых принципов, которым оно не верит».
Положение усугублялось тем, что раздиравшие дорефор­менную Россию социальные противоречия к концу 1860-х годов не только не сгладились, но еще более обострились. Половинчатая Крестьянская реформа 1861 года ввергла страну в мучительную ситуацию двойного социального кризиса: незалеченные крепостнические язвы осложнялись новыми, буржуазными, нарастал процесс распада вековых духовных ценностей, смешались представления о добре и зле, циничный собственник стал героем современности.
В атмосфере идейного бездорожья и социальной расша­танности угрожающе проявились первые симптомы обще­ственной болезни, которая принесет неисчислимые беды человечеству XX века. Достоевский одним из первых в ми­ровой литературе дал ей точный социальный диагноз и су­ровый нравственный приговор. Вспомним сон Раскольникова накануне его душевного исцеления. «Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страш­ной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу... Появились какие-то новые три­хины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей». Что это за «моровая язва» и о каких «трихинах» идет здесь речь?
Достоевский видел, как пореформенная ломка, разру­шая вековые устои общества, освобождала человека от тра­диций, преданий и авторитетов, от исторической памяти. Личность теряла ориентацию и попадала в слепую зависи­мость от «самоновейшей» науки, от «последних слов» идейной жизни общества. Особенно опасным это было для молодежи из средних и мелких слоев. Человек «случайно­го племени», одинокий юноша-разночинец, брошенный в круговорот общественных страстей, втянутый в идейную борьбу, вступал в крайне болезненные отношения с миром. Не укорененный в народном бытии, лишенный прочной ду­ховной почвы, он оказывался беззащитным перед властью «недоконченных» идей, сомнительных общественных тео­рий, которые носились в «газообразном» пореформенном обществе. Юноша легко становился их рабом, исступлен­ным их служителем, а идеи обретали в его душе деспоти­ческую силу и овладевали его жизнью и судьбой.

Теория Раскольникова

Уже с первых страниц романа «Преступление и наказа­ние» главный герой его, студент Петербургского универси­тета Родион Раскольников, погружен в болезненное состо­яние, порабощен философской идеей-страстью, допуска­ющей «кровь по совести». Наблюдая русскую жизнь, размышляя над отечественной и мировой историей, Рас­кольников приходит к мысли, что исторический прогресс и всякое развитие осуществляются за счет страданий, жертв и даже крови, что человечество извечно подразделя­ется на две категории. Есть люди, безропотно принимаю­щие любой порядок вещей, — «твари дрожащие», и есть люди, нарушающие моральные нормы и общественный по­рядок, принятый большинством, — «сильные мира сего». Великие личности, «творцы истории»—Ликург, Наполе­он — не останавливаются перед жертвами ради осуществ­ления своих идей. Развитие общества совершается за счет попрания «тварей дрожащих» наполеонами.
Поделив людей на две категории, Раскольников сталки­вается с вопросом, к какому разряду принадлежит он сам: «Вошь ли я, как все, или человек?.. Тварь ли я дрожащая или право имею?..» Убийство старухи процентщицы — это самопроверка героя. «Не для того, чтобы матери помочь, я убил — вздор! Не для того я убил, чтобы, получив сред­ства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто убил; для себя убил, для себя одного...»
Герой не только не в разладе с современным обществом, но и несет в себе его болезни. Его увлекает антихристи­анская идея «сверхчеловека», которому «все позволено». В болезненном сознании героя не случайно соседствуют друг с другом Наполеон и Мессия (Христос). Раскольников впадает в грех самообожествления. Он полагает, что зако­нодателем нравственности является не Бог, а человек. Рас­кольников сам берет на себя право определять границы добра и зла, дозволенного и недозволенного и менять их по своему усмотрению. В его позиции есть старый как мир дьявольский соблазн — «и будете, как боги». Его идея «крови по совести» несет в себе скрытый богоборческий смысл. Раскольников бросает вызов основам христианской веры, согласно которым Закон нравственного Добра имеет не человеческое, а божественное происхождение. Он выше людского своеволия и властвует над каждым из нас с безусловностью высшего божественного авторитета. Пото­му и в преступлении своем, как заметил один православ­ный богослов, современник Достоевского, герой поднял топор не только на старушонку процентщицу, но и на «самого Христа жизнодавца, на принцип всего святого и духовно живого, не скупо положенного в душе самого Раскольникова ».

Мир петербургских углов и его связь с теорией Раскольникова

Идея Раскольникова органически связана с жизненны­ми условиями, которые окружают студента. «На улице жа­ра стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду из­вестка, леса, кирпич, пыль...» Духота петербургских трущоб — частица общей атмосферы романа, душной и безысходной. Есть связь между исступленными мыслями Раскольникова и «черепашьей скорлупой» его каморки, крошечной клетушки шагов шесть длиной, с желтыми, пыльными, отставшими от стены обоями и низким давя­щим потолком. Эта каморка — прообраз грандиозной, душ­ной «каморки» большого города. Недаром Катерина Ива­новна Мармеладова говорит, что на улицах Петербурга, словно в комнатах без форточек.
Картину тесноты, скученности людей «на аршине прост­ранства» усугубляет одиночество человека в толпе. Люди здесь подозрительны и недоверчивы, злорадны и любопыт­ны. Под пьяный хохот и язвительные насмешки посетите­лей распивочной рассказывает Мармеладов постыдную историю своей жизни; сбегаются на скандал жильцы дома, в котором живет Катерина Ивановна. В романе возникает образ мертвенного, равнодушного к человеку Петербурга: «необъяснимым холодом», «духом немым и глухим» веет на Раскольникова от его «великолепной панорамы».
В духоте узких улочек, в тесноте перенаселенных квар­тир развертывается потрясающая драма жизни униженных и оскорбленных, жизни на позорных для человека услови­ях. Глазами Раскольникова воссоздается в романе пре­ступное состояние мира, в котором право на существо­вание покупается ценой постоянных сделок с совестью. К этому миру, каким он представляется Раскольникову, по замечанию Д. И. Писарева, «неприложимы правила и пред­писания общепринятой житейской нравственности». Герои попадают в ситуации, в которых «точное соблюдение этих правил и предписаний» кажется невозможным.
Заметим, что в бунте Раскольникова против «мира се­го» есть пассивное признание неизбежности нравственных компромиссов. Если сделки с совестью — обычное и уни­версальное состояние жизни человечества («вечная Сонеч­ка, пока мир стоит»), то, значит, нужно признать относи­тельность всех нравственных законов и смотреть на жизнь с точки зрения, исключающей «устаревшее» деление чело­веческих поступков на злые и добрые. В такой «арифмети­ке» укрепляет героя его «идея».

Идея и натура Раскольникова

Отношение фанатически настроенного героя к жизни за­ведомо деспотично: он предрасположен особо остро реаги­ровать лишь на те впечатления, которые подтверждают его правоту. Болезненно-раздраженный ум, отточенный на оселке идеи, как бритва, не в состоянии улавливать все бо­гатство жизненных связей, всю полноту мира Божьего, в котором рядом с человеческими страданиями существуют взлеты человеческой доброты, взаимного тепла, сострада­тельного участия. Ничего этого ослепленный идеей герой в окружающем мире не видит. Он воспринимает мир «вспышками», «озарениями». Он выхватывает из окружа­ющего лишь те впечатления, которые укрепляют непод­вижную идею, прочно засевшую в его сердце. Отсюда мно­гозначительные «мелькнуло на миг», «охватило его», «как громом в него ударило». В характере размышлений и вос­приятия жизни у Раскольникова есть большой изъян — предвзятость. Обратим внимание, что и письмо матери он читает «с идеею» — «ухмыляясь и злобно торжествуя зара­нее (!) успех своего решения».
Однако логическая «арифметика», «казуистика» героя постоянно сталкиваются с душевной «алгеброй», заставля­ющей совершать «нелепые» поступки: искренне сострадать несчастьям Мармеладовых, оставляя у них на подоконни­ке деньги, жалеть опозоренную девочку на бульваре, нена­видеть свидригайловых и лужиных, называть подлость подлостью вопреки логической выкладке — «Подлец чело­век, и подлец тот, кто его за это подлецом называет».
Налицо конфликт между сознанием Раскольникова и его поведением, неожиданным для самого героя, не подда­ющимся контролю его разума. Ненависть героя к «пустя­кам», постоянная досада на то, что он не властен рассчи­тать себя, — прямое следствие его «идейного» рабства. Мотивировки поведения героя постоянно раздваиваются, ибо Раскольников, попавший в плен к бесчеловечной идее, лишается цельности. В нем живут и действуют два челове­ка одновременно: одно «я» контролируется сознанием, а другое «я» в то же самое время совершает безотчетные ду­шевные движения и поступки. Не случайно друг Расколь­никова Разумихин говорит, что у Родиона «два противопо­ложных характера поочередно сменяются».
Вот герой идет к старухе процентщице с ясно осознан­ной целью — совершить «пробу». По сравнению с решени­ем, которое Раскольников принял, ничтожны и последняя дорогая вещь, за бесценок покупаемая старухой, и пред­стоящий денежный разговор. Нужно другое: хорошо за­помнить расположение комнат. Но Раскольников не выдер­живает. Старушонка процентщица втягивает его в сети своих денежных комбинаций, спутывает логику «пробы». На наших глазах Раскольников, забыв о цели визита, всту­пает в спор и только потом одергивает себя, «вспомнив (!), что он еще и за другим пришел».
В душе героя все время сохраняется не поддающийся его мысли остаток, потому и поступки, и монологи его по­стоянно раздваиваются. «О Боже! Как все это отвратитель­но!» — восклицает герой, выходя от старухи после соверше­ния «пробы». Но буквально через несколько минут в рас­пивочной он будет убеждать себя в обратном: «Все это вздор... и нечем тут было смущаться!» Парадоксальная двойственность в поведении героя, когда жалость и состра­дание сталкиваются с отчаянным равнодушием, обнаружи­вает себя и в сцене на бульваре. Жалость к девочке-подростку, желание спасти невинную жертву, а рядом — презрительное: «А пусть! Это, говорят, так и следует. Та­кой процент, говорят, должен уходить каждый год... куда-то... к черту...»
За городом незадолго до страшного сна-воспоминания Раскольников вновь бессознательно включается в жизнь, типичную для бедного студента. «Раз он остановился и пе­ресчитал деньги: оказалось около тридцати копеек. «Двад­цать городовому, три Настасье за письмо, — значит, Мар-меладовым дал вчера копеек сорок семь али пятьдесят», — подумал он, для чего-то рассчитывая, но скоро забыл даже, для чего и деньги вытащил из кармана». Вновь от­крывается парадокс как следствие «расколотой» души ге­роя: решимость «на такое дело» должна исключать подоб­ные пустяки. Но убежать от «пустяков» не удается, как не удается убежать от самого себя, от сложностей своей собственной души. Нелогичные эти «пустяки» обнажают существо живой, не порабощенной теорией натуры героя. Обыкновенная жизнь, неистребимая в Раскольникове, тя­нет в прохладу островов, дразнит цветами и сочной зе­ленью трав. «Особенно (!) занимали его цветы: он на них всего дольше смотрел».
Здесь, на островах, видит герой сон об избиении лоша ди сильными, большими мужиками в красных рубахах. Здесь же, очнувшись от этого сна, он на миг освободится от «трихина». Вдруг придет к нему мирное и легкое чув­ство той полнокровной тишины, которое он потом будет жадно ловить в тихих глазах Сонечки Мармеладовой. Рас-кольникову откроется природа с ее вечным спокойствием, гармонической полнотой. «Проходя через мост, он тихо и спокойно смотрел на Неву, на яркий закат яркого, красно­го солнца... Точно нарыв на сердце его, нарывавший весь месяц, вдруг прорвался. Свобода! Свобода! Он свободен те­перь от этих чар, от колдовства, обаяния, от наваждения!»
Однако это торжество преждевременно. Раскольников заблуждается, полагая, что освободился от власти теории над своей душой. «Идеологические трихины», «духи, наде­ленные умом и волей», раз вселившись в человека, так лег­ко его не покидают. Герой, пришедший к разумному по­ниманию бесчеловечности своей идеи, остается тем не менее у нее в плену. Вытесненная из сознания, она сохра­няет власть над его подсознанием. Заметим, что герой идет на преступление, потеряв всякий контроль над собой, как «орудие, действующее в руках чужой воли». Он похож на человека, которому в гипнотическом сне внушено его пре­ступление, и он совершает его как автомат, повинующий­ся давлению внешней силы: «Как будто его кто-то взял за руку и потянул за собой, неотразимо, слепо, с неестествен­ной силой, без возражений. Точно он попал клочком одеж­ды в колесо машины, и его начало в нее втягивать».

«Наказание» Раскольникова

Но жизнь оказывается сложнее и мудрее идеологически одержимых, исступленных слепцов, рано или поздно она восторжествует над ними. «Солгал-то он бесподобно, — го­ворит Раскольникову следователь Порфирий Петрович, — а на натуру-то и не сумел рассчитать». Заметим, что и в хо­де преступления, и после него нравственное сознание героя остается спокойным. Даже на каторге «совесть его не на­шла никакой особенно ужасной вины в его прошедшем, кроме разве простого промаху, который со всяким может случиться». Теория деления людей на «властелинов» и «тварей» цепко держится в его уме, контролирует его со­знание почти безраздельно. Почему же тогда герой идет предавать себя, почему сознается в преступлении? На яв­ку с повинной его толкает не разум, а какие-то другие си­лы, к которым нужно присмотреться внимательно.
На следующее утро после преступления героя вызывают в полицейскую контору. Его охватывает отчаяние, «ци­низм гибели». По дороге он готов признаться в убийстве: «Встану на колена и все расскажу». Но, узнав, что его вы­звали совсем по другому поводу, Раскольников ощущает прилив радости, которая в глазах окружающих непонятна и подозрительна. Когда порыв радости проходит, Расколь­ников смущается своей опрометчивостью. Ведь в нормаль­ном состоянии он вел бы себя иначе и никогда не позво­лил бы «интимностей» в разговоре с полицией. Радость мгновенно сменяется чувством страха. Герой начинает замечать на себе вопросительные взгляды представите­лей закона и испытывает внутреннее замешательство. По­дозрительность разрастается, превращаясь в мучительное чувство одиночества, отчужденности от людей: «Теперь, если бы вдруг комната наполнилась не квартальными, а первейшими друзьями его, то и тогда, кажется, не на­шлось бы для них у него ни одного человеческого слова, до того вдруг опустело его сердце».
Совершив убийство, Раскольников отрезал себя от лю­дей. Но живая натура героя, не охваченная теорией, увер­тывающаяся от ее беспощадной власти, не выдерживает от­чужденной позиции. Вопреки убеждениям и доводам рассудка его постоянно тянет к людям, он ищет общения с ними, пытается вернуть утраченные душевные связи. Но поведение героя невольно воспринимается со стороны как подозрительное: от него отмахиваются, его принимают за сумасшедшего. В острые минуты душевной депрессии Рас­кольников пускается в рискованную игру с Заметовым, чтобы на мгновение испытать чувство свободы, вырваться из подполья, из пустоты одиночества.
Волей-неволей он плетет вокруг себя сеть неизбежных подозрений. «Язык» фактов, материальные последствия пре­ступления герой уничтожил, но он не может спрятать от людей «язык» души. Желание чем-то заполнить душевный вакуум начинает принимать уже болезненные, извращен­ные формы. Героя тянет в дом старухи, и он идет туда, еще раз слушает, как отзывается мучительным, но все-та­ки живым чувством в иссыхающей душе звон колокольчи­ка, который в момент преступления так испугал его.
Чувство преступности порождает катастрофическую диспропорцию во взаимоотношениях героя с другими людьми. Эта диспропорция касается и внутреннего мира Раскольникова: болезненная подозрительность возникает у него и по отношению к самому себе, возбуждает постоян­ную рефлексию, бесконечные сомнения. В поисках выхода из нее и возникает странная тяга Раскольникова к следо­вателю Порфирию. В «поединке» с Раскольниковым Пор-фирий выступает чаще всего как мнимый антагонист: спор со следователем — отражение спора героя с самим собой.
Достоевский показывает трагедию актерства Раскольни­ кова, тщетность его попыток проконтролировать поведе­ние, «рассчитать» самого себя. «Этому тоже надо Лазаря петь... и натуральнее петь! — думает он по дороге к Пор-фирию Петровичу. — Натуральнее всего ничего бы не петь. Усиленно ничего не петь. Нет, усиленно было бы опять не­натурально... Ну, да там как обернется... посмотрим... сей­час... хорошо или не хорошо, что я иду? Бабочка сама на свечку летит. Сердце стучит, вот что нехорошо!»
Порфирий понимает, что поймать Раскольникова с по­мощью допроса по форме нельзя, по части логической «ка­зуистики» он силен. Героя подводит другое — внутреннее ощущение своей преступности. Поэтому Порфирий смело открывает перед ним свои психологические расчеты: «Что такое: убежит! Это форменное; а главное-то не то... он у меня психологически не убежит, хе-хе! Каково выражень­ице-то! Он по закону природы у меня не убежит, хотя бы даже и было куда убежать. Видали бабочку перед свечкой? Ну, так вот он все будет, все будет около меня, как около свечки, кружиться; свобода не мила станет, станет задумы­ваться, запутываться, сам себя кругом запутает, как в се­тях, затревожит себя насмерть!.. И все будет, все будет око­ло меня же круги давать, все суживая да суживая радиус, и — хлоп! Прямо мне в рот и влетит, я его и проглочу-с, а это уж очень приятно-с, хе-хе-хе! Вы не верите?»

Раскольников и Сонечка

Глубину душевных мук Раскольникова суждено разде­лить другой героине — Сонечке Мармеладовой. Именно ей, а не Порфирию с его «хе-хе-хе» решает открыть Расколь­ников свою страшную, мучительную тайну. Он испытыва­ет при этом уже знакомые нам противоречия между свои­ми мыслями и поступками, между головой и сердцем. Само желание открыться перед Сонечкой у Раскольникова получает двойственную мотивировку. Сознательно он так определяет цель своего визита к Сонечке: «Он должен был объявить ей, кто убил Лизавету». Объявить! Этот вариант признания Раскольников рассматривает как вызов «безро­потной» героине, как попытку пробудить и в ней гордый протест и найти союзницу по преступлению.
Но что-то сопротивляется в душе героя такой «вызыва­ющей» форме признания, он тут же отталкивается от при­нятого решения, «точно отмахиваясь от него руками: «На­до ли сказывать, кто убил Лизавету?» И вдруг волной подхватывает героя другое, странное, необъяснимое чувство, «что не только нельзя не сказать, но даже и от­далить эту минуту... невозможно. Он еще не знал, почему невозможно». Но мы-то уже знаем почему. В его душе на­ растает желание признаться по иным, не совсем ясным, подсознательным мотивам: Раскольников больше не мо­жет держать в себе мучительное чувство преступности.
В первый момент встречи он еще искушает Сонечку. Но Достоевский подмечает «выделанно-нахальный» и «бес­сильно-вызывающий» тон искушения. Герой уже не может осуществить задуманный им «вызывающий» вариант при­знания: «Он хотел улыбнуться, но что-то бессильное и не­доконченное сказалось в его бледной улыбке».
В лице Сони Раскольников встречает человека, который пробуждается в нем самом и которого он еще преследует как слабую и беспомощную «дрожащую тварь»: «Он вдруг поднял голову и пристально поглядел на нее; но он встре­тил на себе беспокойный и до муки заботливый взгляд ее; тут была любовь; ненависть его исчезла, как призрак». «Натура» требует от героя, чтобы он поделился с Сонечкой страданиями от преступности своей, а не вызывающей ма­нифестацией ее. К этому зовет Раскольникова христиан­ски сострадательная Сонечкина любовь. И вот вместо того чтобы сыграть роль демона-искусителя, он обернул к ней «мертвенно-бледное лицо» несчастного страдальца. Дья­вольское уступило место христианскому, человеческому. «Нет, нет тебя несчастнее никого теперь в целом свете! — воскликнула она, как в исступлении, не слыхав его заме­чания, и вдруг заплакала навзрыд, как в истерике. Давно уже незнакомое чувство волной хлынуло в его душу и ра­зом размягчило ее. Он не сопротивлялся ему: две слезы вы­катились из его глаз и повисли на ресницах».
Эпизод такого признания перекликается в душе Расколь­никова с эпизодом убийства Лизаветы. Сострадательное су­щество героя чувствует, какую тяжесть обрушивает он сво­ей страшной правдой на чуткую, ранимую натуру героини. Даже слабый жест защиты Сонечки пронзительно напоми­нает Раскольникову жест Лизаветы в момент, когда топор был поднят над ее лицом: «Она только чуть-чуть припод­няла свою свободную левую руку, далеко не до лица, и мед­ленно протянула ее к нему вперед, как бы отстраняя его».
В письме М. Н. Каткову, в журнале которого («Русский вестник») печатался роман, Достоевский писал, что Рас­кольников предпочел «хоть погибнуть на каторге, но примкнуть опять к людям: чувство разомкнутости и разъ­единенности с человечеством... замучило его». Именно желание примкнуть к людям, глотнуть живой воды из чис­того духовного источника заставило Раскольникова послу­шать Сонечку: «Нет, — мне не слез ее надобно было... На­до было хоть обо что-нибудь зацепиться, помедлить, на человека посмотреть!» Тоска по человеку заставляет Рас­кольникова принять от Сонечки «простонародный крестик».
Простонародность тут не случайно подчеркнута Дос­тоевским. Путь обновления героя — это путь признания на­родной веры, которую исповедует Сонечка. В своем бунте герой преступен перед христианскими законами, которые живы в народе. Судить Раскольникова по совести может только Сонечка Мармеладова, и суд ее будет глубоко отли­чаться от суда Порфирия. Это суд любовью, состраданием и человеческой чуткостью — тем высшим светом, который удерживает человечность даже во тьме бытия униженных и оскорбленных людей.
Сила Сонечки заключается не только в сострадательной любви к Раскольникову. Любовь сама по себе слишком слаба, чтобы исцелить героя от поразившей его болезни. Кроме любви к Раскольникову, в душе Сони есть держава, которая спасает ее от соскальзывания в пучину предлагае­мого Раскольниковым искушения и бунта. Эта держава, этот спасительный якорь — христианская вера героини. Только любовь, одухотворяемая такой верой, помогает ей устоять и увлечь Раскольникова к спасению, к воскреше­нию того доброго и вечного, что томилось и страдало в нем самом под властью «духа, наделенного злым умом и злою волей». С образом Сонечки связана вера Достоевского в то, что мир спасет христианская истина, в свете которой толь­ко и может произойти единение между людьми, и что ис­тину эту нужно искать не в обществе «сильных мира се­го», а в глубинах народной России.
Судьба Сонечки полностью опровергает близорукий взгляд Раскольникова-теоретика на окружающую жизнь. Перед ним отнюдь не «дрожащая тварь» и далеко не сми­ренная жертва обстоятельств. Вспомним, как отвечает она на богохульство Раскольникова: «Молчите! Не спрашивай­те! Вы не стоите!..» — вскрикнула она вдруг, строго и гнев­но смотря на него... «Тут сам станешь юродивым! Зарази­тельно!»— подумал он». Именно потому и не липнет к Сонечке Мармеладовой «грязь обстановки убогой». В усло­виях, казалось бы, совершенно исключающих добро и че­ловечность, героиня находит свет и выход, достойный нравственного существа человека и не имеющий ничего об­щего с индивидуалистическим бунтом Раскольникова.
Герой глубоко заблуждается, пытаясь отождествить свое преступление с подвижническим самоотречением Сонечки: «Ты тоже переступила, ты загубила жизнь свою». Есть ка­чественное различие между его преступлением и самопо­жертвованием во имя сострадательной любви к ближним. «Ведь справедливее, — восклицает Раскольников, — тысячу раз справедливее и разумнее было бы прямо головой в во­ду и разом покончить!» — «Ас ними-то что будет?» — сла­бо спросила Соня, страдальчески взглянув на него, но вместе с тем как бы вовсе и не удивившись его предполо­жению... И тут только понял он вполне, что значили для нее эти бедные, маленькие дети-сироты и эта жалкая, по­лусумасшедшая Катерина Ивановна, с своею чахоткой и со стуканьем об стену головою».
Самоотверженность Сони далека от смирения, она име­ет социально активный характер, она вся направлена на спасение погибающих. Да и в христианской вере героини на первом плане стоит не обрядовая сторона, а практичес­кая, действенная забота о ближних. Ортодоксальные рев­нители церкви обращали внимание на необычный харак­тер ее религиозных убеждений: «Заметим еще одну подробность, — писал К. Леонтьев, — эта молодая девушка как-то молебнов не служит, духовников и монахов для со­вета не ищет, к чудотворным иконам и мощам не прикла­дывается». Достоевский в лице Сони изображает народное православие, близко к сердцу принимающее христианский завет: «Вера без дела мертва».

Роман «Преступление и наказание» в русской критике конца 1860-х годов

Среди критических отзывов на роман «Преступление и наказание», появившихся сразу же после выхода его в свет, особо выделялись статья Д. И. Писарева «Борьба за жизнь» и две статьи Н. Н. Страхова под общим заглавием «Ф. М. Достоевский. «Преступление и наказание». Роман в шести частях с эпилогом».
Революционер-демократ Д. И. Писарев оценивает роман с позиций «реальной критики». В самом начале своей статьи он говорит: «Приступая к разбору нового романа г. Достоевского, я заранее объявляю читателям, что мне нет никакого дела ни до личных убеждений автора, кото­рые, быть может, идут вразрез с моими собственными убеждениями, ни до общего направления его деятельности, которому я, быть может, нисколько не сочувствую, ни да­же до тех мыслей, которые автор старался, быть может, провести в своем произведении и которые могут казаться мне совершенно несостоятельными... Я обращаю внимание только на те явления общественной жизни, которые изоб­ражены в его романе; если эти явления подмечены верно... то я отношусь к роману так, как я отнесся бы к достовер­ному изложению действительно случившихся событий; я всматриваюсь и вдумываюсь в эти события, стараюсь по­нять, каким образом они вытекают одно из другого, стара­юсь объяснить себе, насколько они находятся в зависи­мости от общих условий жизни, и при этом оставляю совершенно в стороне личный взгляд рассказчика, который может передавать факты очень верно и обстоятельно, а объяснять их в высшей степени неудовлетворительно». Пе­ретолковывая роман на свой революционно-демократиче­ский лад, Д. И. Писарев утверждает, что не идея Расколь­никова ведет его к преступлению, а стесненные социаль­ные обстоятельства, в которые ставит героя жизнь, — бедность: «Нет ничего удивительного в том, что Расколь­ников, утомленный мелкою и неудачною борьбою за суще­ствование, впал в изнурительную апатию; нет также ниче­го удивительного в том, что во время этой апатии в его уме родилась и созрела мысль совершить преступление. Мож­но даже сказать, что большая часть преступлений против собственности устроивается в общих чертах по тому само­му плану, по какому устроилось преступление Раскольни­кова. Самою обыкновенною причиною воровства, грабежа и разбоя является бедность; это известно всякому, кто сколько-нибудь знаком с уголовною статистикою». «Рас­кольников совершает свое преступление не совсем так, как совершил бы его безграмотный горемыка; но он совер­шает его потому, почему совершил бы его любой безгра­мотный горемыка. Бедность в обоих случаях является главною побудительною причиною», «корень его болезни таится не в мозгу, а в кармане».
Сотрудник журналов Достоевского «Время» и «Эпоха» Н. Н. Страхов разделял почвеннические убеждения писа­теля, позволившие ему судить роман «Преступление и наказание» по законам, самим автором «над собою при­знанным». Прежде всего критик отметил в образе Рас­кольникова полемический подтекст, направленный против русского нигилизма. Полемика эта не лежит на поверхнос­ти романа именно потому, что она глубока, касается тра­гедии человека с «теоретически раздраженным сердцем» — родовым признаком русского нигилизма: «Что же сделал г. Достоевский? Он, очевидно, взял задачу сколь возмож­но глубже, задачу более трудную, чем осмеиванье безобра­зий натур пустых и малокровных. Его Раскольников хотя страдает юношеским малодушием и эгоизмом, но представ­ляет нам человека с задатками твердого ума и теплого сердца. Это не фразер без крови и нервов, это — настоящий человек. Этот юный человек тоже строит теорию, но тео­рию, которая, именно в силу его большей жизненности и большей силы ума, гораздо глубже и окончательнее про­тиворечит жизни, чем, например, теория об обиде, на­носимой даме целованием ее руки, или другие подобные. В угоду своей теории он также ломает свою жизнь; но он не впадает в смешное безобразие и нелепости; он соверша­ет страшное дело, преступление. Вместо комических явле­ний перед нами совершается трагическое, то есть явление более человеческое, достойное участия, а не одного смеха и негодования. Затем разрыв с жизнью, в силу самой сво­ей глубины, возбуждает страшную реакцию в душе юно­ши. Между тем как прочие нигилисты спокойно наслаж­даются жизнью, не целуя рук у своих дам и не подавая им салопов и даже гордясь этим, Раскольников не выносит то­го отрицания инстинктов человеческой души, которое до­вело его до преступления, и идет в каторгу. Там, после долгих лет испытаний, он, вероятно, обновится и станет вполне человеком, то есть теплою, живою человеческою душою».
Н. Н. Страхов обращает внимание, что тип Раскольни­кова глубоко национален, что в нем нашли отражение ко­ренные черты русского характера. «Раскольников есть ис­тинно русский человек именно в том, что дошел до конца, до края той дороги, на которую его завел заблудший ум. Эта черта русских людей; черта чрезвычайной серьезности, как бы религиозности, с которою они предаются своим иде­ям, есть причина многих наших бед. Мы любим отдавать­ся цельно, без уступок, без остановок на полдороге; мы не хитрим и не лукавим сами с собою, а потому и не терпим мировых сделок между своею мыслью и действитель­ностью. Можно надеяться, что это драгоценное, великое свойство русской души когда-нибудь проявится в истинно прекрасных делах и характерах. Теперь же при нравствен­ной смуте, господствующей в одних частях нашего обще­ства, при пустоте, господствующей в других, наше свой­ство доходить во всем до краю — так или иначе — портит жизнь и даже губит людей».

Жанровое своеобразие романов Достоевского

В «Преступлении и наказании» сформировались все ос­новные признаки, отличающие жанровую специфику рома­нов Достоевского. В исследованиях о нем встречается три определения этой специфики. Некоторые литературоведы называют романы Достоевского идеологическими, другие — романами-трагедиями, третьи — романами полифониче­скими. Рассмотрим содержание каждого из этих опреде­лений.
Романы Достоевского идеологические в том смысле, что в них писатель исследует родовую черту русских людей, отмеченную Н. Н. Страховым, — «чрезвычайную серьез­ность, как бы религиозность, с которою они предаются сво­им идеям». Достоевский берет идеи, которые еще только зародились, еще не вошли в жизнь, не стали «материаль­ной силой», которые еще только «носятся в воздухе», — и «высевает» их в души героев — русских людей, наблюдая, какой «урожай» из этого получится. Естественно, что, со­вершая такой эксперимент, писатель далеко опережает свое время. Трагедию фанатического, религиозного отноше­ния человека к «недоконченным» произведениям ума чело­веческого он предчувствует, например, в пророческом сне Раскольникова в финале романа. Этот сон забрасывает се­ти в будущее: в нем, как в капле воды, отражается буду­щий XX век — эпоха идеологических битв и фанатических общественных умопомрачений.
С классической трагедией, общепризнанным мастером которой в мировой литературе является Шекспир, романы-трагедии Достоевского роднит талант писателя схватывать изображением «общее состояние мира». В «Преступлении и наказании», например, Достоевский удваивает и утраи­вает трагическую коллизию, в которую попадает главный герой — Родион Раскольников. В «раскольниковской» си­туации оказываются Мармеладов, его дочь Сонечка, его ясена Катерина Ивановна, в аналогичный тупик попадает сестра Раскольникова Дуня и многие другие герои и геро­ини романа. Сквозь «преступление» Раскольникова про­сматривается «преступное состояние мира», в котором жизнь человека покупается ценой унизительных сделок с совестью. Как и Шекспир в своих трагедиях, Достоевский окружает главного героя целой серией двойников. Расколь­ников чувствует отголоски своей бесчеловечной идеи в Лу­жине и Свидригайлове, а потом находит «общую точку», роднящую его с Сонечкой Мармеладовой. В отличие от эпической устремленности романов Толстого, романы-тра­гедии Достоевского тяготеют к единству времени, места и действия. Повествование в «Преступлении и наказании» не выходит за пределы Петербурга, события романа предель­но сконцентрированы во времени, действие сосредоточено вокруг центрального героя. Как в драме, у Достоевского отсутствует прямой авторский голос. Он прорывается ред­ко, в попутных замечаниях, напоминающих ремарки дра­матурга. Повествование о Раскольникове ведется от треть­его лица, но кругозор повествователя не выходит при этом за границы кругозора героя. Повествователь постоянно склоняет свою точку зрения к миросозерцанию Раскольни­кова. Отсюда возникает субъективная трактовка художест­венного времени в романе. Действие в нем совершается в течение нескольких недель, но кажется, что в эти недели вместилась целая жизнь героя. Обратим внимание, напри­мер, на эффект замедленного движения времени в момент убийства старухи-процентщицы.
М. М. Бахтин назвал романы Достоевского полифони­ческими, по аналогии с музыкальной полифонией — парал­лельной диалогической разработкой двух и более музы­кальных тем (фуги Баха). В отличие от монологических романов Толстого и Тургенева, Гоголя и Гончарова, рома­ны Достоевского полифоничны. Писатель предпочитает ни в чем не сковывать свободу героев. Художественное целое формируется как напряженный диалог между ними, в ко­тором авторский — оценочный и завершающий — голос от­сутствует. Но это не значит, что в романах Достоевского авторская позиция приглушена. Напротив, она очень ак­тивна, но проявляется не так, как у его великих современ­ников, не в форме авторского голоса, не в виде прямой оценки, а косвенно, через композицию и сюжет. Д. С. Ме­режковский сравнивал композиционную и сюжетную орга­низацию романов Достоевского с экспериментами ученого-химика, который доводит давление в барокамере до таких атмосфер, при которых кислород из невидимого газообраз­ного вещества превращается в голубую жидкость. Досто­евский ставит своих героев в такие экстремальные си­туации, где они обнаруживают свойства и качества, незаметные в повседневности. Доводя давление жизненных обстоятельств на человека до нескольких атмосфер, на­рушая в романах бытовое правдоподобие, Достоевский добивается того, что его герои сами себя оценивают и са­ми себя разоблачают.
Все три определения жанровой природы романов Досто­евского используются современными историками литерату­ры. Заметим, что они не противоречат друг другу, а лишь выявляют разные грани сложной художественной вселен­ной, которая раскрывается перед читателями в «Преступ­лении и наказании », « Идиоте», « Бесах », « Подростке », « Братьях Карамазовых ».

Роман о «положительно-прекрасном» человеке

Следующий роман — «Идиот» — Достоевский задумал как продолжение «Преступления и наказания». Главным героем его является «обновленный Раскольников», «исце­лившийся» от гордыни человек, князь Мышкин, носитель «положительно-прекрасного» идеала. Не случайно в руко­писи он называется иногда «князем Христом». Роман «Идиот» — эксперимент писателя над дорогой для него «почвеннической» идеей. Разумеется, Мышкин не Хрис­тос, а смертный человек, но из числа тех избранных, кто напряженным духовным усилием сумел приблизиться к Христу, кто глубоко носит Его образ в сердце своем.
Писатель осознавал степень риска, на который он решал­ся: создать «положительно-прекрасного» человека, когда его еще нет в действительности, когда такой идеал ни у нас, ни в Западной Европе еще не выработался. С этим связана некоторая условность в обрисовке того, как сформировался характер князя. Мы знаем только о его психической болезни, которую он одолел в Швейцарии, долгое время живя вне цивилизации, вдали от современных людей.
Его возвращение в Россию, в кипящий эгоистическими страстями Петербург напоминает «второе пришествие» Христа к людям в их запутанную, погрязшую в грехах жизнь. У князя Мышкина в романе христианская миссия. Он призван исцелять пораженные эгоизмом души людей. Как христианство пустило корни в мире через проповедь двенадцати апостолов, так и Мышкин хочет возродить ут­раченную веру в высшее добро. Своим приходом и деятель­ным участием в судьбах людей он может вызвать цепную реакцию добра, продемонстрировать исцеляющую силу ве­ликой христианской идеи. Замысел романа скрыто полеми­чен: Достоевский хочет доказать, что учение социалистов о бессилии единичного добра, о неисполнимости идеи «нравственного самоусовершенствования» есть нелепость.
В общении с окружающими людьми князь Мышкин не признает никаких сословных барьеров. Уже в приемной ге­нерала Епанчина он ведет себя как равный с его лакеем и наводит последнего на мысль, что «князь просто дурачок и амбиции не имеет, потому что умный князь и с амбици­ей не стал бы в передней сидеть и с лакеем про свои дела говорить...». Но «князь почему-то ему нравился», и «как ни крепился лакей, а невозможно было не поддержать та­кой учтивый и вежливый разговор».
Мышкин совершенно свободен от ложного самолюбия, которое сковывает свободные и живые движения души. В Петербурге все «блюдут себя», все слишком озабочены тем впечатлением, которое производят на окружающих. Все, подобно Макару Девушкину, очень боятся прослыть смешными, раскрыть себя. Князь начисто лишен тщесла­вия и оставлен Достоевским при открытых источниках сердца и души. В его «детскости» есть редчайшая душев­ная чуткость и проницательность. Он глубоко чувствует чу­жое «я» и легко отделяет в человеке подлинное от на­носного, искреннее от лжи. Он видит, что эгоизм лишь внешняя оболочка, под которой скрывается чистое ядро, образ Божий в человеке. Своей доверчивостью он легко пробивает в людях кору тщеславия и высвобождает из пле­на лучшие, сокровенные качества их душ.
В отличие от многих Мышкин не боится быть смешным, не опасается унижения и обиды. Получив пощечину от са­ молюбивого Ганечки, он тяжело переживает, но не за се­бя: «О, как вы будете стыдиться своего поступка!» Его нельзя обидеть, потому что он занят не собой, а душой обидчика. Он чувствует, что человек, пытающийся унизить другого, унижает в первую очередь себя. В князе Мышки-не есть бескорыстная духовность, выраженная в известных строках Пушкина: «Как дай вам Бог любимой быть дру­гим». Пушкинская всечеловечность, талант воплощать в себе гении других народов с «затаенной глубиной» их ду­ха проявляется у Мышкина в его умении передать через почерк особенности разных культур и даже разных чело­веческих характеров. Герой верит в спасительную миссию православия, в русское сердечное знание Христа: «От­кройте жаждущим и воспаленным Колумбовым спутникам берег Нового Света; откройте русскому человеку русский Свет, дайте отыскать ему это золото, это сокровище, со­крытое от него в земле! Покажите ему в будущем обновле­ние всего человечества и воскресение его, может быть, од­ною только русскою мыслью, русским Богом и Христом, и увидите, какой исполин могучий и правдивый, мудрый и кроткий вырастет пред изумленным миром...»
Князь легко прощает людям их эгоизм, потому что зна­ет, что любой эгоист явно или тайно страдает от этого не­дуга. С ним все становятся чище, улыбчивее, доверчивее и откровеннее. Но такие порывы сердечного общения в лю­дях, отравленных ядом эгоизма, и благотворны и опасны. Мгновенные просветления сменяются вспышками еще бо­лее исступленной гордости. Получается, что своим влияни­ем князь и пробуждает сердечность, и обостряет проти­воречия больной, тщеславной души. Спасая мир, он прово­цирует катастрофу. Эта центральная, трагическая линия романа раскрывается в истории любви князя к Настасье Филипповне. Встреча с ней — своего рода экзамен, испыта­ние способностей князя исцелять болезненно гордые серд­ца людей. Прикосновение Мышкина к ее израненной жизнью душе не только не смягчает, но и обостряет свой­ственные ей противоречия. Роман заканчивается гибелью героини. В чем же дело? Почему обладающий талантом ис­целять людей князь провоцирует катастрофу? О чем эта катастрофа говорит: о неполноценности идеала, который утверждает князь, или о несовершенстве людей, которые недостойны его идеала? Попробуем добраться до ответа на эти непростые вопросы.
Настасья Филипповна — человек, затаивший обиду на людей и мир. Богатый господин пригрел девочку-сиротку, взял на воспитание, а потом обольстил. Эта душевная ра­на постоянно болит у Настасьи Филипповны и порождает противоречивый комплекс чувств. С одной стороны, в ней есть доверчивость и простодушие, тайный стыд за незаслу­женное, но совершившееся нравственное падение, а с дру­гой — сознание оскорбленной гордости. Это невыносимое сочетание противоположных чувств — уязвленной гордости и скрытой доверчивости — замечает проницательный Мыш­кин еще до знакомства с героиней, при одном взгляде на ее портрет: «Как будто необъятная гордость и презрение, почти ненависть были в этом лице, и в то же самое время что-то доверчивое, что-то удивительно простодушное».
При людях на поверхности души героини бушуют гор­дые чувства презрения к людям, доводящие ее порой до циничных поступков. Но в цинизме своем она лишь пыта­ется всем доказать, что пренебрегает низким мнением о се­бе. А в глубине той же души живет чуткое, сердечное существо, жаждущее любви и прощения. В тайных мыс­лях Настасья Филипповна ждет человека, который при­дет к ней и скажет: «Вы не виноваты», — и поймет, и простит...
И вот давно ожидаемое чудо свершается, такой человек приходит и даже предлагает ей руку и сердце. Но вместо ожидаемого мира он приносит Настасье Филипповне обост­рение страданий. Появление князя не только не успокаи­вает, но доводит до трагического разрыва противоречивые полюсы ее души. На протяжении всего романа Настасья Филипповна и тянется к Мышкину, и отталкивается от не­го. Чем сильнее притяжение — тем решительнее отталки­вание: колебания нарастают и завершаются катастрофой.
Внимательно вчитываясь в роман, убеждаешься, что ге­роиня притягивается к Мышкину и отталкивается от него по двум противоположным мотивам.
Во-первых, князь в ее мечтах окружен ореолом святос­ти. Он настолько чист и прекрасен, что к нему страшно прикоснуться. Смеет ли она после всего, что было с ней, осквернить его своим прикосновением? Это чувство благо­говения к святыне и влечет героиню к князю, и останав­ливает на полпути: «Возможность уважения к себе со сто­роны этого человека она считает немыслимой: «Я, говорит, известно какая. Я... наложницей была». Из любви к Мыш­кину она уступает его другой, более достойной и отходит в сторону.
Во-вторых, рядом с мотивами, идущими из глубины ее сердца, возникают и другие, гордые, самолюбивые. Отдать руку князю — это значит забыть обиду, простить людям ту бездну унижения, в которую они ее бросили. Легко ли че­ловеку, в душе которого так долго вытаптывали все свя­тое, заново поверить в чистую любовь, добро и красоту? И не будет ли для униженной личности такое добро оскор­бительным, порождающим вспышку гордости? «В своей гордости, — говорит князь, — она никогда не простит мне любви моей». Рядом с преклонением перед святыней рож­дается злоба. Настасья Филипповна обвиняет князя в том, что он слишком высоко себя ставит, что его сострадание унижает ее.
Таким образом, героиня влечется к князю из жажды идеала, любви, прощения и одновременно отталкивается от него то по мотивам собственной недостойности, то из по­буждений уязвленной гордости, не позволяющей забыть обиды и принять любовь и прощение. «Замирения» в ее ду­ше не происходит, напротив, нарастает «бунт», завершаю­щийся тем, что она фактически сама «набегает» на нож ревниво любящего ее купца Рогожина.
И вот трагический финал романа: «Когда, уже после многих часов, отворилась дверь и вошли люди, то они за­стали убийцу в полном беспамятстве и горячке. Князь си­дел подле него неподвижно на подстилке и тихо, каждый раз при взрывах крика или бреда больного, спешил про-весть дрожащею рукой по его волосам и щекам, как бы лаская и унимая его. Но он уже ничего не понимал, о чем его спрашивали, и не узнавал вошедших и окруживших его людей. И если бы сам Шнейдер (врач Мышкина. — Ю. Л.) явился теперь из Швейцарии взглянуть на своего бывшего ученика и пациента, то и он, припомнив то со­стояние, в котором бывал иногда князь в первый год лече­ния своего в Швейцарии, махнул бы теперь рукой и ска­зал бы, как тогда: «Идиот!»
Так, обострив до катастрофы противоречия в эгоисти­ческих душах людей, сам князь не выдержал вызванных им противоречий: душа его надломилась, он оказался не­излечимым пленником психической болезни. Такой финал романа вызывает противоречивые интерпретации. Многие считают, что Достоевский волей-неволей показал крах ве­ликой миссии спасения и обновления мира через христи­анское усовершенствование людей.
Но более достоверной кажется иная трактовка рома­на. В нем неспроста высказывается мысль, что «рай — вещь трудная». Христианское добро и милосердие князя действительно обостряют противоречия в захваченных эго­измом душах людей. Но обострение противоречий свиде­тельствует, что люди к добру неравнодушны. Прежде чем оно восторжествует, неизбежна напряженная и даже тра­гическая борьба добра со злом в человеческом сознании. И духовная смерть Мышкина наступает лишь тогда, когда он в меру своих сил и возможностей отдал себя людям це­ликом, заронив в их сердца семена добра. Только страдаль­ческими путями добудет человечество внутренний свет христианского идеала. Вспомним любимые Достоевским слова из Евангелия: «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода».

Спор с нигилизмом. «Бесы»

Спор Достоевского с современными социалистами, меч­тающими обновить мир революционным насилием, продол­жается в романе «Бесы». Первотолчком к его созданию явилось нашумевшее в конце 1860-х годов «нечаевское де­ло». Сначала Достоевский хотел написать роман-памфлет на злобу дня, обличающий революционную «бесовщину». Но в процессе работы замысел углублялся, приобретал фи­лософский смысл. Достоевский показал катастрофические последствия революционного отрицания, основанного на неверии в духовную природу человека. Социалистическая идея равенства и братства, не освященная верой в Бога и бессмертие, неизбежно вырождается в страшный деспо­тизм. Его идеологом является в романе «социалист» Ши-галев: «У него каждый член общества смотрит один за дру­гим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов... Не на­до высших способностей!.. Их изгоняют или казнят. Цице­рону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями — вот шигалевщина! Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни сво­боды, ни равенства, но в стаде должно быть равенство, и вот шигалевщина!.. Мы уморим желание: мы пустим пьян­ство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному зна­менателю, полное равенство... Необходимо лишь необходи­мое— вот девиз земного шара отселе».

Роман «Подросток»

Обратной стороной шигалевщины является обществен­ный порядок, основанный на «ротшильдовской идее», на власти денег. Эта тема развивается Достоевским в романе «Подросток». Писатель считает, что популярность в России 1870-х годов «ротшильдовской идеи»—прямое следствие пореформенной духовной смуты. «Хуже того, что есть, ни­когда еще не было... В это царствование от реформ пропа­ла общая идея и всякая общая связь». Общество «хи­мически разлагается», распадается на атомы: сословие противостоит сословию, богатство — бедности. Распад про­никает в семью, уничтожаются родственные связи, дети отворачиваются от своих отцов.
Главный герой романа Аркадий Долгоруков — подрос­ток из «случайной семейки»: его мать — крепостная крестьянка, а отец— «скитающийся» по Европе дворянин. Выросший вне семьи, лишенный укрепляющей веры в доб­ро, подросток ощупью ищет свой жизненный путь. Его со­знание порабощает идея поклонения «золотому тельцу». Она искушает воображение подростка призраком власти: «Мне нравилось ужасно, — признается Аркадий, — пред­ставлять себе существо бесталанное и серединное, стоящее над миром и говорящее ему с улыбкой: вы, Галилеи и Ко­перники, Карлы Великие и Наполеоны, вы, фельдмарша­лы и гофмаршалы, а вот я — бездарность и незаконность, и все-таки выше вас, потому что вы сами этому подчини­лись».
«Ротшильдовская идея» сталкивается в романе с дру­гой. Ее утверждает отец Аркадия — Версилов. Он убежден, что европейские революции, освобождая людей, оставляли их без скрепляющей мысли, без высокой идеи. Версилов хочет верить, что в России эту скрепляющую идею сохра­нит и убережет дворянство: «Когда в государстве господ­ствует главенствующее сословие, тогда крепка земля». А сила этого сословия — не в материальных преимуществах, не в привилегиях. Она — в наличии высокой объединяю­щей нацию идеи. Дворянство в современной России долж­но стать «хранителем чести, света, науки и высшей идеи». Оно призвано бескорыстно служить обществу, государству, родной земле. Но для этого нужно преодолеть «касто­вость», оторванность от народа. «Скитающийся» по Евро­пе «душою и телом» российский дворянин обязан вернуть­ся в Россию и пустить корни в родную землю, послужить своему народу.
Взрослея, подросток изживает свою «ротши ль довеку ю идею». Решающее влияние на него оказывает не только Версилов, но и духовный отец подростка Макар Долгору­ков — крестьянин, странник, исповедующий православную веру. В ее основе — евангельская проповедь нестяжатель­ства: «Богатство — грех перед Богом», «богатому черт деньги кует».

Роман «Братья Карамазовы»

Синтезом художественно-философских исканий Досто­евского 1870-х годов явился роман «Братья Карамазовы». Действие его происходит в глухой провинции, в дворянс­кой семье Карамазовых. Русские писатели издавна искали и находили там цельные характеры, чистые страсти, духовные связи между людьми («ростовская» тема Л. Н. Толстого). Но времена изменились. Не таков городок Скотопригоньевск под пером Достоевского. Духовный рас­пад проник уже и в патриархальную глушь.
По сравнению с предшествующими романами, в «Брать­ях Карамазовых» набирает силу разобщение, рвутся связи между людьми. «Всякий-то теперь стремится отделить свое лицо наиболее, хочет испытать в себе самом полноту жиз­ни, а между тем выходит изо всех его усилий вместо пол­ноты жизни полное самоубийство» — так определяет состо­яние русского общества 70-х годов близкий автору герой романа — старец Зосима,
Семья Карамазовых под пером Достоевского — это Рос­сия в миниатюре: она лишена родственных уз. Глухая вражда царит между отцом семейства Федором Павловичем Карамазовым и его сыновьями: старшим Дмитрием — чело­веком распущенных страстей, Иваном — пленником распу­щенного ума, незаконнорожденным Смердяковым — лаке­ем по должности и по духу, и послушником монастыря Алешей, тщетно пытающимся примирить враждебные столкновения, которые завершаются страшным преступле­нием — отцеубийством. Достоевский показывает, что все участники этой драмы разделяют ответственность за слу­чившееся, и в первую очередь — сам отец с профилем рим­лянина времен упадка, символом разложения и распада человеческой личности.
Современное общество заражено тяжелой духовной бо­лезнью— «карамазовщиной». Суть ее заключается в дохо­дящем до исступления отрицании всех святынь. «Я всю Россию ненавижу, Марья Кондратьевна, — признается Смерд яков. — В двенадцатом году было на Россию великое нашествие императора Наполеона французского... и хоро­шо, кабы нас тогда покорили эти самые французы: умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к се­бе. Совсем даже были бы другие порядки-с». «Смердяков-щина» — лакейский вариант «карамазовщины» — наглядно обнажает суть этой болезни: извращенную любовь к уни­жению, к надругательству над самыми светлыми ценностя­ми жизни. Как говорится в романе, «любит современный человек падение праведника и позор его».
Главным носителем «карамазовщины» является Федор Павлович, испытывающий сладострастное наслаждение от постоянного унижения истины, добра и красоты. Его плот­ская связь с дурочкой Лизаветой Смердящей, плодом ко­торой является лакей Смердяков, — циничное надругатель­ство над святыней любви. Сладострастие Федора Павлови­ча — чувство отнюдь не животное и далеко не безотчетное. Это сладострастие с идеею, головное, сознательное, в его основе — полемика с добром. Карамазов вполне сознает всю низость своих поступков, получая циничное наслаждение от унижения добра. Его все время тянет плевать в святом месте. Он сознательно устраивает скандал в келье старца Зосимы, а потом с теми же целями идет на обед к игуме­ну: «Ему захотелось всем отомстить за свои собственные пакости. «Ведь уж теперь себя не реабилитируешь, так да­вай-ка я им еще наплюю до бесстыдства: не стыжусь, дес­кать, вас, да и только!»
«Карамазовщина» охватила современное общество в верхних его слоях и проникает в лакейское окружение. Иван предрекает смердяковым большое будущее на случай, когда в России «ракета загорится», то есть случится рево­люция: «Передовое мясо, впрочем, когда срок наступит...» Отличительным свойством «карамазовщины» является ци­ничное отношение к кормильцу нации — мужику: «Рус­ский народ надо пороть-с...»
В карамазовской психологии попираются во имя исступ­ленного самоутверждения все святыни. В монастыре рядом со старцем Зосимой появляется отец Ферапонт. Внешне он стремится к абсолютной «праведности», ведет аскетичес­кий образ жизни, истощает себя постами и молитвами. Но каков побудительный мотив «праведности» Ферапонта? Оказывается — ревность к старцу Зосиме, стремление воз­выситься над ним.
Катерина Ивановна добра к своему обидчику Мите. Но за видимостью доброты — затаенная ненависть к нему, уязвленная гордость. Добродетели превращаются в исступ­ленную форму самоутверждения, в «великодушие» эгоиз­ма. С таким же «великодушием» эгоизма «любит» челове­чество Великий инквизитор в сочиненной Иваном легенде.
В мире Карамазовых все связи извращаются, принима­ют преступный характер, так как каждый здесь стремится превратить окружающих в «подножие», в пьедестал для своего эгоистического «я». Мир Карамазовых един, но «единство» это удерживается не добром, а взаимной нена­вистью, злорадством, тщеславием. Это мир, по которому пробегает цепная реакция преступности.
Кто из сыновей убил отца? Иван не убивал, однако мысль о допустимости отцеубийства впервые сформулиро­вал он. Дмитрий не убивал Федора Павловича, но в поры­вах ненависти к отцу не раз стоял на грани преступления. Убил отца Смердяков, но лишь доводя до логического кон­ца мысли, брошенные Иваном, и страсти, бушующие в озлобленной душе Дмитрия.
В мире Карамазовых принципиально не восстановимы четкие моральные границы преступления: все в разной ме­ре виноваты в случившемся, потенциальная преступность царит в общей атмосфере взаимной ненависти и ожесточе­ния. Виновен каждый человек в отдельности и все вместе, или, как говорит старец Зосима, «воистину каждый перед всеми за всех и за все виноват, помимо грехов своих».
«Карамазовщина», по Достоевскому, — это русский ва­риант болезни всего европейского человечества, болезни цивилизации. Причины ее заключаются в утрате христи­анских святынь, в грехе «самообожествления». Вся вер­хушка русского общества вслед за «передовой» частью за­падноевропейского обожествляет свое «я» и разлагается. Наступает кризис гуманизма, который в русских условиях принимает формы откровенные и вызывающие: «Если вы желаете знать, — рассуждает Смердяков, — то по развра­ту и тамошние, и наши все похожи. Все шельмы-с, но с тем, что тамошний в лакированных сапогах ходит, а наш подлец в нищете смердит и ничего в этом дурного не находит».
Истоки западноевропейской и русской «карамазовщи­ны» Достоевский видит в духовном кризисе современного христианского общества, причины которого в «усиленно сознающей» себя личности, утратившей веру в выпрямля­ющий человека христианский идеал. По формуле Ивана Карамазова, «если Бога нет, то все позволено». Кризис без­верия захватил не только светские, но и церковные круги.
В главе «Рго и contra» устами Ивана Карамазова Дос­тоевский развертывает критику консервативных сторон ис­торического христианства. Герой доказывает несовмести­мость пассивного принятия трех опорных точек религии (акта грехопадения, акта искупления и акта вечного воз­мездия за добро и зло) с нравственным достоинством чело­века.
Согласно христианским догматам все человечество от­ветственно за грех родоначальников своих, Адама и Евы, изгнанных Богом из рая. Поэтому земная жизнь является искуплением первородного греха, юдолью страдания, ду­ховных и физических испытаний и невзгод. Христианин должен терпеть и смиренно переносить эти испытания, уповая на Страшный суд в загробной жизни, где каждому будет воздано Высшим Судьей за добро и зло.
В фундаменте христианского миросозерцания есть соб­лазн фаталистического, пассивного приятия всех униже­ний и обид в этом мире, соблазн нравственного самоустра­нения от господствующего на земле зла. Иван, зная этот соблазн и опираясь на него, предлагает Алеше неопровер­жимые, по его мнению, аргументы, направленные против «мира Божия».
Это страшные, потрясающие душу рассказы о действи­тельных фактах страдания детей. Иван задает Алеше труд­ный вопрос о цене будущей «мировой гармонии», о том, стоит ли она хотя бы одной слезинки ребенка. Может быть, есть Бог, есть вечная жизнь и есть будущая гармо­ния в Царстве Его, но Иван не хочет быть в числе избран­ников и «билет» на вход в Царство Божие почтительно возвращает Творцу.
Факты страдания детей, которые приводит Иван, на­столько вопиющи, что требуют немедленного отклика, жи­вой, активной реакции на зло. И даже «смиренный по­слушник» Алеша не выдерживает предложенного Иваном искушения и в гневе шепчет: «Расстрелять». Расстрелять того генерала, который по жуткой прихоти затравил пса­ми на глазах у матери ее сынишку, случайно подбившего ногу любимой генеральской собаке. Не может сердце че­ловеческое при виде детских слез и мольбы к Боженьке успокоиться на том, что они необходимы в этом мире во искупление грехов человеческих. Не может человек оправ­дать детские страдания упованиями на будущую гармо­нию и райскую жизнь. Слишком дорогая цена для вечно­го блаженства! Не стоит оно и одной слезинки невинного ребенка!
Иван действительно указывает христианину на вопросы, трудно разрешимые. Их положительному решению проти­вится слабое сердце человеческое, забывающее о великой Жертве, принесенной Самим Богом во искупление перво­родного греха людей. Причем с аргументами Ивана соли­дарен и сам Достоевский. Видно, что в определенной мере писатель разделяет бунтарский пафос Ивана. В какой? По­пытаемся разобраться и понять.
Достоевский отрицает вслед за Иваном религиозно-фаталистический взгляд на мир, свойственный идеологам консервативных церковных кругов. Достоевский против самоустранения человека от прямого участия в жизнестроительстве более совершенного «мира сего». Вслед за Ива­ном он настаивает на необходимости живой реакции на зло, на страдания ближнего. Писатель критически относит­ся к оправданию страданий актом грехопадения, с одной стороны, и будущей гармонией, будущим Страшным су­дом — с другой. Человек, по Достоевскому, призван быть активным строителем и преобразователем этого мира. По­этому писателя не устраивает в бунте Ивана не протест против страданий детей, а то, во имя чего этот протест осу­ществляется.
Нельзя не заметить в логике Ивана Карамазова сущест­венный, типично «карамазовский» изъян. Приводя факты страдания детей, герой приходит к умозаключению: вот он каков, мир Божий. Но действительно ли в своем богобор­ческом бунте он воссоздает объективную картину мира? Нет. Это не живая картина, где добро борется со злом. Это коллекция с «карамазовским» злорадством подобранных фактов страданий детей на одном полюсе и фактов жесто­кости взрослых на другом. Иван несправедливо и предвзя­то судит о мире Божием, он слишком тенденциозен и, по­добно Раскольникову, несправедлив.
Исследователи Достоевского заметили, что суд Ивана перекликается в романе с тем судом, который следователь и прокурор ведут над Дмитрием Карамазовым и приходят к заключению, что он отцеубийца. Эта связь в самом ме­тоде следствия. Как фабрикуется ложное обвинение Дмит­рия в преступлении? Путем тенденциозного (предвзятого) подбора фактов: следователь и прокурор записывают в про­токол лишь то, что служит поводом к обвинению, и про­пускают мимо то, что ему противостоит. К душе Мити слу­ги закона относятся так же несправедливо и безжалостно, как Иван к душе мира. Светлому духу, который удержал Митю на пороге преступления, следователь не поверил и в протокол это не внес.
В обоих случаях обвинительный приговор строится на упрощенных представлениях о мире и душе, об их внут­ренних возможностях. Согласно этим упрощенным пред­ставлениям душа взрослого может исчерпываться безобра­зием и злодейством. И для Ивана Митя — только «гад» и «изверг». Но вот суждение о Мите другого, близкого ему человека: «Вы у нас, сударь, все одно как малый ребенок... И хоть гневливы вы, сударь, но за простодушие ваше прос­тит Господь».
Оказывается, ребенок есть и во взрослом человеке. Не случайно неправедно осужденный Дмитрий говорит: «Есть малые дети и большие дети. Все — дитё». В мире нет де­тей самих по себе и взрослых самих по себе, а есть живая цепь человеческая, где «в одном месте тронешь, в другом конце мира отдается». И если ты действительно любишь детей, то должен любить и взрослых.
Наконец, к страданиям взрослых, которых Иван обре­кает на муки с равнодушием и затаенной злобой, неравно­душны именно дети. Смерть Илюшечки в романе — резуль­тат душевных переживаний за отца, оскорбленного Митей Карамазовым.
Достоевский не принимает бунта Ивана в той мере, в какой этот бунт индивидуалистичен. Начиная с любви к детям, Иван заканчивает презрением к человеку, а значит, и к детям в том числе. Это презрение к духовным возмож­ностям мира человеческого последовательно завершается в сочиненной Иваном поэме «О Великом инквизиторе».
Действие поэмы совершается в католической Испании во времена инквизиции. В самый разгул преследований и казней еретиков Испанию посещает Христос. Великий инк­визитор, глава испанской католической церкви, отдает приказ арестовать Христа. И вот в одиночной камере инк­визитор посещает Богочеловека и вступает с ним в спор.
Он упрекает Христа в том, что тот совершил ошибку, когда не прислушался к искушениям дьявола и отверг в качестве сил, объединяющих человечество, хлеб земной, чудо и авторитет земного вождя. Заявив дьяволу, что «не хлебом единым жив человек», Христос не учел слабости человеческие. Массы всегда предпочтут «хлебу духовно­му», внутренней свободе, хлеб земной. Человек слаб и склонен верить чуду более, чем возможности свободного ве­роисповедания. И наконец, культ вождя, страх перед госу­дарственной властью, преклонение перед земными кумира­ми всегда были типичными и останутся таковыми для слабого человечества.
Отвергнув советы дьявола, Христос, по мнению инкви­зитора, слишком переоценил силы и возможности челове­ческие. Поэтому инквизитор решил исправить ошибки Христа и дать людям мир, достойный их слабой природы, основанный на «хлебе земном, чуде, тайне и авторитете». Царству духа Великий инквизитор противопоставил царство кесаря, возглавившего человеческий муравейник, казарменный коммунизм, стадо обезличенных, покорных власти людей. Царство Великого инквизитора — государ­ственная система, ориентирующаяся на посредственность, на то, что человек слаб, жалок и мал.
Однако, доводя логику Великого инквизитора до пара­докса, автор легенды обнаружил ее внутреннюю слабость. Вспомним, как Христос отвечает на исповедь инквизитора: «Он вдруг молча приближается к нему и тихо целует его в бескровные девяностолетние уста». Что значит этот по­целуй? Заметим, что на протяжении всей исповеди Хрис­тос молчит и это молчание тревожит инквизитора. Трево­жит, потому что сердце инквизитора не в ладу с умом, страдает от его философии. Не случайно он развивает свои идеи как-то неуверенно, и настроение его становится все более подавленным и грустным. А чуткий Христос подме­чает этот внутренний разлад.
На словах инквизитор невысокого мнения о возможнос­тях человека. Но в самой ожесточенности бичевания «жал­ких человеческих существ» есть тайное ощущение слабос­ти собственной логики, сердечное знание более высоких и идеальных стремлений. Лишь разумом инквизитор заодно с дьяволом, сердцем же он, как все Карамазовы, — с Хрис­том!
Такого сострадания достоин и сам Иван, творец леген­ды. Ведь и в его отрицаниях под корой индивидуализма и карамазовского презрения теплится скрытая любовь к ми­ру и мука раздвоения. Ведь суть «карамазовщины» как раз и заключается в полемике с добром, тайно живущим в сердце любого, самого отчаянного отрицателя. Иван, сооб­щивший «Легенду» Алеше, твердит в исступлении: «От формулы «все позволено» я не отрекусь, ну и что же, за это ты от меня отречешься, да, да?» Алеша встал, подо­шел к нему молча и тихо поцеловал его в губы. «Литера­турное воровство! — вскричал Иван, приходя вдруг в ка­кой-то восторг, — это ты украл из моей поэмы!»
Стихии распада и разложения в романе противостоит могучая жизнеутверждающая сила, которая есть в каж­дом, но с наибольшей последовательностью и чистотой она воплощается в старце Зосиме и его ученике Алеше. «Все как океан, все течет и соприкасается, в одном месте тро­нешь, в другом конце мира отдается»,—утверждает Зоси-ма. Мир говорит человеку о родственной, тесной, интим­ной зависимости всего друг от друга. Человек жив ощущением этой родственной связи. Бессознательно, от Бо­га он этим чувством наделен, оно космично по своей внут­ренней сути: «Бог взял семена из миров иных и посеял на сей земле и взрастил сад свой, и взошло все, что могло взойти, но взращенное живет и живо лишь чувством со­прикосновения своего таинственным мирам иным; если ослабевает или уничтожается в тебе сие чувство, то умира­ет и взращенное в тебе. Тогда станешь к жизни равноду­шен и даже возненавидишь ее. Мыслю так».
Карамазовский распад, по Достоевскому, — прямое след­ствие обособления, уединения современного цивилизован­ного человечества, следствие утраты им чувства широкой вселенской связи с миром горним и высшим, превосходя­щим животные потребности его земной природы. Отрече­ние от высших духовных ценностей ведет человека к рав­нодушию, одиночеству и ненависти к жизни. Именно по такому пути идут в романе Иван и Великий инквизитор. На этот же путь вступает противник Зосимы монах Фера-понт. Достоевский считает, что и консервативная часть ду­ховенства тоже теряет великое чувство родственной любви к миру.
Другой идеал утверждают в романе старец Зосима и стоящий за ним Достоевский. Религиозный подвижник здесь не уходит от мирских страданий и бед в монастыр­ское уединение ради спасения своей души, не стремится к полной изоляции. Напротив, он тянется в мир, чтобы родственно сопереживать вместе с людьми все грехи, все зло мирское. Его доброта и гуманность основаны на вере в божественное происхождение каждого человека.
Нет на земле такого злодея, который бы тайно не чувствовал великую силу добра. Ведь и сладострастие Фе­дора Павловича Карамазова вторично: его исток в полеми­ке с добром и святыней, тайно живущими в душе даже такого пакостника. Именно потому, что образ Божий за­печатлен в каждом из людей, доброта подвижников Дос­тоевского безгранична: «Все пойми и все прости. Чтобы переделать мир по-новому, надо, чтобы люди сами пси­хически повернулись на другую дорогу. Раньше, чем не сделаешься в самом деле всякому братом, не наступит братства».
Достоевский высказывает сомнительную с точки орто­доксальной церковности мысль, что и отрекшиеся от Хрис­та люди, и бунтующие против него в существе своем того же самого Христова облика. «Да и греха такого нет, и не может быть на всей земле, какого бы не простил Господь воистину кающемуся». Отсюда идет поэтизация Достоев­ским святости этой земной жизни. Алеша говорит Ивану: «Ты уже наполовину спасен, если жизнь любишь». Отсю­да же — культ «священной Матери сырой земли»: «Не проклято, а благословенно все на земле».
Такая философия далека от суровых византийских дог­матов, согласно которым мир во зле лежит, а идеал жизни христианина — отрешенная от мира святость. «Все эти надежды на земную любовь и на мир земной можно найти и в песнях Беранже, и еще больше у Ж. Занд», — упрекал Достоевского К. Леонтьев. Все это далеко, очень далеко, по Леонтьеву, от истинного православия, которое считает «го­ре, страдания, обиды» «посещением Божиим». Достоевский же «хочет стереть с лица земли эти полезные обиды». Мир и благоденствие человечества на земле, по Леонтьеву, вооб­ще невозможны: «Христос нам этого не обещал».
Но ведь та «всемирная гармония», о которой говорит Достоевский, бесконечно далека от утилитарного идеала материального благополучия слабых и смертных людей на грешной земле, который провозглашали социалисты. Упрек К. Леонтьева тут не по адресу. Достоевский никог­да не считал возможным достижение Царства Божия уси­лиями современного, поврежденного грехом человечества, и его «мировая гармония» предполагала благодатное пере­рождение и этой земли, и этого человечества, вместивше­го в себя божественное «я» Христа и перешедшего за пре­делы земной истории в сферы вечного богочеловеческого совершенства.
Но Достоевский не принимал того «мироотречного» ук­лона, который наметился у некоторых деятелей современ­ной ему православной церкви, относившихся с религиоз­ным отрицанием ко всей земной жизни как царству греха. В лице монаха Ферапонта писатель ярко представил этот гордый соблазн: отвернуться с презрением от «земной юдо­ли плача» и бестрепетно отдать в руки антихриста всю ис торическую жизнь человечества, не желая «марать рук о дела мира сего».
Достоевский противопоставил мрачной ереси Ферапонта светлый лик православного старца Зосимы, который не пренебрегает исполнением исконной заповеди христианина «в поте лица возделывать землю» и отправляет своего уче­ника Алешу Карамазова в мир на благородный труд очи­щения жизни от «терний», вооружаясь ничем не ограни­ченным долготерпением.
Всем содержанием своих романов и повестей Достоев­ский отстаивал активную, просветляющую и одухотворяю­щую мир благодатную силу христианского жизнестроительства. Он считал, что православие призвано духовно направлять и облагораживать как частную, так и общест­венную жизнь людей. И в этом утверждении действенной, созидательной роли христианства Достоевский опережал свое время, вступая в область «предведений и предчув­ствий». По словам одного из русских религиозных филосо­фов начала XX века, «незаконченный образ Алеши Кара­мазова, раннего и румяного человеколюбца, посланного монастырем в мир, еще ждет своего воплощения».















­












Комментариев нет:

Отправить комментарий

Архив блога